Возвращение
1|2|3|4|5|6|7|8|9|10|11|12|13|14|15|16
XVI
Вечера стали длиннее, и мы впервые подумали о чтении. У кого-то из нас нашлось много книг Писарева. Стали читать — нет, никакого интереса не представляла уже для нас его задорная талантливая полемика; а статьи критические, вроде “Пушкин и Белинский”, нас даже обидели, и мы его бросили. Нашелся Тургенев. Вот, думали, где душу отводом: увы! От книги пошел приторный флер-д’оранж... Романтизм совсем не в нашем духе. Нам показалось все это сентиментальностью, и претила эта праздная помещичья среда.
— А вот у меня есть “Илиада” Гомера, — говорит, осклабясь, Кириллыч, — как это вам покажется? Не попробовать ли?
— Ха-ха, — развеселился от этой неожиданности Васильев. — Да ты несомненный антик! Какую книгу в дорогу берет!
— Нет, где же нам, заснем от этих шестистопных дактилей и спондеев; это ведь надо особенно как-то читать, нараспев, я не берусь. Если нас, — продолжал Васильев, — даже Тургенев не восхищает, так уж не до этой допотопности... А ну-ка, дай! “Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына”...
— Ничего не понимаю, нет. А ну, дальше?
И вдруг неожиданно совсем, слово за словом, стих за стихом, и мы не заметили, как нас втянула эта живая быль. Мы уже не могли оторваться.
Васильев устал, взял я и чувствую, что меня охватывает восторг, и я начинаю представлять, будто все это пишется про самых близких нам людей. И с этого вечера, с этого постоянного чтения (нашлась и “Одиссея”), куда бы мы ни пошли, ни поплыли на лодке, везде стихи из бессмертных, живых поэм сопровождали нас и пели живым языком наши чувства...
Например, каждый вечер, возвращаясь в сумерки, как не сказать:
Солнце тем временем село, и все потемнели дороги.
Всякий раз, как мы въезжали в наши меняющиеся пристани, мы невольно повторяли заученные строки вечно живой книги:
С шумом легкий корабль вбежал в глубодонную пристань,
Все паруса опустили, сложили на черное судно,
Мачту к гнезду притянули, поспешно спустив на канатах,
И корабль в пристанище дружно пригнали на веслах.
Когда же в полном сборе с утра мы направлялись в какую-нибудь сторону по Волге, то, дополняя друг друга, громко вычитывали:
Но лишь являлась заря, розоперстая вестница утра...
Мачту поставили, парусы белые все распустили;
Средний немедленно ветер подул к поплывшему судну,
Страшно вкруг киля его зашумели пурпурные волны;
Быстро оно по волнам, бразды оставляя, летело.
Понемногу мы все более и более пристращались к героическому эпосу и, наконец, начали комплектовать полки из мальчишек и не шутя стали воевать. Как-то странно произошло, что Макаров и брат мой совсем не принимали в этих баталиях участия. Усевшись где-нибудь повыше на горах, они наблюдали нас с птичьего полета. Впрочем, Макарову, конечно, было жаль и сапог и всего костюма, которые горели на росе в лесу.
А армии Васильева и моя вели ожесточенную войну. Засады в кустах, прятки в ямках, ползанье за камнями — все это делалось с трепетавшим сердцем, пересохшим горлом. Обойти неприятеля, взять в плен его зазевавшуюся где-нибудь роту, отбить отсталого, ловко схватив за шиворот мальчугана... ему давалась подбойка правой ногой под коленки сзади и... Тут же сам собою срывался классический стих при виде как:
С шумом на землю он пал, и взгремели на падшем доспехи.
Хотя доспехи эти были большей частью ватная рвань и ложилась она мягко, неслышно на траву или на пень, но воображение рисовало и латы и шлемы, торчащая вата с прорванной шапки обращалась в султаны... А оружие наше росло тут же неподалеку, в лозняках. Необыкновенно ровные и гибкие лозы в изобилии доставляли нам длиннотенные пики с султанчиками, и мы постоянно упражнялись в метании их в цель.
“Есть упоение в бою”, — и я испытал это здесь до потери всякого разума. Пики летели густым косым дождем, когда наши колонны шли в рукопашный бой... И я до того рассвирепел и повел своих, дрогнувших в низкой лощине, на приступ, что опомнился, когда кровь полилась уже мне на грудь. Одна меткая пика неприятеля ударила меня в верхнюю челюсть под самым глазом... Если бы она попала на полдюйма выше, — остался бы я одноглазым циклопом, но случай спас меня...
В это время леса начали расцвечиваться яркими листьями, и мы заносили акварелью в наши отрывные листы много фантастических пейзажиков. Наверху оказалась масса орешника; совсем спелые орехи падали даже под лощины, но их никто не собирал — обитатели, вероятно, ленились подниматься повыше или вовсе не знали об этом. Мы набивали себе карманы, дарили хозяевам и даже увезли с собою довольно объемистые, туго набитые орехами мешки. Крупные, полные — если их прокалить, они превосходили вкусом самые лучшие фундуки [Фундук — крупный орех, растущий на Кавказе и в Крыму.]; наши были полосатые.
Делалось холоднее; дни становились серые, пасмурные, короткие. Наши сердца уже сжимались при мысли об обратном пути. Грустные строки приходится писать о ликвидации нашего общего имущества, приобретенного нами уже в Самаре; не везти же было всего хозяйства в Петербург! Например, самовар, лампа, утюг, жаровня (решетка) и много фарфоровой и глиняной посуды — словом, все вещи хозяйственные, необходимые, — и все это хотели мы уступить хозяевам за половинную цену и думали, что они будут довольны. Позвали хозяев — старались созвать всех, то есть и баб. Они сразу обиделись, долго не шли к нам и заявили, когда вошли, что им ничего нашего не нужно.
— Ну, как же, ну, например, самовар? Мы заплатили за него восемь рублей, вам отдадим за четыре.
— Самовар, пожалуй, можно взять, — отвечают они с неприязнью, — но мы за него больше рубля не дадим, а прочие вещи хоть назад везите, нам они ни к чему...
Сначала мы были огорчены, но к вечеру призвали их и отдали все за рубль.
Скоро, скоро пролетело лето! Вот мы снова сидим в большой завозне со всеми сундуками и чемоданами, скорчившись от холода. Разыгрался ветер и поднял такие волны, что, казалось, вот-вот они зальют и поглотят нас в волжской пучине со всеми нашими богатствами — страшно было. На веслах сидели две бабы и девочка-подросток с кошачьими серыми круглыми глазами. Девочке, кажется, было жаль нас, она глядела на нас участливо, и в ее кошачьих детских глазах я получал успокоение. Долго держались мы в установленном месте, ожидая парохода: должно быть, волны задерживали его на пристанях; да и грузы к осени отовсюду поступали увеличенные партии.
Было очень трудно приставать к трапу; к нам спрыгнул матрос с канатом... Мордовались, мордовались, пока прицепились к пароходной лесенке, и наконец были подхвачены лоцманами и юнгами. На пароходе, как на море, слышались стоны от морской болезни, а волны захлестывали даже на палубу; везде было мокро, скоро и дождь пошел. Мы с радостью пробрались в общую каюту и стали обогреваться чаем. Какое счастье культура! Буфет: все, чего душа желает. О, если бы мы были побогаче!.. Но порции крошечные, а цены огромные; мы щелкаем жигулевские орехи, которыми в дорогу туго набили карманы.
Меня очень беспокоил мой еще не просохший большой холст, на котором я по всем пасмурным дням компоновал, писал и переписывал свой “Шторм на Волге”. Я постоянно справлялся о нем, чтобы кто не придавил. Ну, ничего: запакованы большие холсты вместе, обложены лубками, завернуты бумагами, перевязаны веревками. Авось сохранно доедут долгий путь с пересадками.
Я не могу не думать о своей последней картине: плывет моя гибкая лыковая флотилия по Волге; привыкает к полной тишине, при которой деревья-колоссы спокойно лежат нерушимо и сами лепятся друг к другу. В шесть-семь недель, однако же, и самое крепкое лыко от самых незаметных покачиваний успеет все-таки перетереться и перетлеть до паутинной тонкости, хотя местами они и веревками связаны... Но разве русский человек подумает о тщательном ремонте до норы до времени, то есть пока не грянет гром? А тучи уже сгущаются до тьмы; на широких разливах даже берегов не видно. Вот ослепила молния, вот и грянул гром. Забурело серой стеной внизу под разорванными клоками облаков, поднимаются белые валы и все ближе и ближе со всяким сором вдруг ураганят на наших оторопевших мореходов... Буря! Вот она перевернула треножку с котелком и сорвала куренек со всеми запасами и понесла все это в пенные гребни, рассыпала и разметала по воздуху... Какой скрип вдруг поднялся!.. Ай, какой ужас! Часть плота совсем оторвало и заворачивает в другой затон!.. На руле ничего не поделаешь; да он и оторван, остается в стороне совсем одинок, хотя все звено его и не разбросано еще пока... Такой шум и рев и от дождя-ливня и от стука бревен, что мальчик, оставшийся вдали на заднем звене, только картинно пластически изображает усилие звука, приложив руку к щеке: его совсем не слышно; а если бы и услышали — чем ему помочь?!
Вообще на Волге быстро замирает звук человеческого голоса. Чуть, бывало, отстанешь от товарищей, кричишь, кричишь, никакого ответа не слышно, товарищи идут, не оглядываясь, в полной тишине...
Прощай, Волга, Волга-матушка! Я вспоминаю свою жертву Волге. Мы ехали еще вниз тогда. В Самаре, в жаркий день, когда пароход наш остановился на два-три часа грузиться и перегружаться, мы воспользовались свободой — осмотреть город. Но велика была жажда выкупаться в Волге. Совсем близ нашей пристани общая купальня; мы в блаженном упоении не имели сил расстаться скоро с водою... Но надо было торопиться, еще много дела. Заторопившись одеваться, я не успел подхватить своих часов с цепочкой, как они ерзнули из моего летнего жилета и быстро слетели в воду бездонной купальни. Сначала я крикнул товарищам, явились даже какие-то молодцы, служащие в купальне, расспрашивали, какие часы.
Часы были серебряные, с серебряной же цепочкой, они стоили двадцать четыре рубля да цепочка рублей восемь.
Некоторые даже стали раздеваться, чтобы нырять в глубину за часами... Но на меня вдруг напал какой-то эпический восторг. Не надо искать, ничего не надо! Я приношу эти часы в жертву Волге, как Садко-купец, богатый гость... Раздался звонок с парохода: нас уже сзывали в путь.
Первый звонок...
И вот только теперь, в Нижнем, я вспомнил о своей невольной жертве Волге, и мне казалось ясно, что Волга-матушка вознаградит меня по-царски за мой подарок ей. И действительно — Волга меня вознаградила впоследствии, как родного сына, щедро и широко...
Душа уже полна трепетом академической жизни: скоро начнутся научные лекции, скоро наступят и конкурсы на Большую золотую медаль.
Какова-то попадется квартира (то есть комната)? Если бы опять в том же доме... Деньги были в минусах долгов товарищам. И это меня особенно угнетало, до лишения сна.
Хорошо еще, что мы догадались из Нижнего проехать по железной дороге — это нас спасло. Пришлось платить за проезд в третьем классе, зато выигрывалось время; а на пароходах хоть нас и везли даром, но все же черепашьим шагом. Плоскодонные посуды всю душу изводили медленной тягой, а порции пароходных буфетов, казалось нам, становились все меньше и все дороже...
Мне опять сделалось страшно перед большим городом, как в первый раз... Что-то будет?.. Но в 1863 году я был один, в настроении искателя приключений: казалось, чем безысходнее, тем занимательнее жизнь. Теперь же на моем попечении был брат.
Странно, что, только перевалив черту города, я догадался, что прежде всего мне надо было явиться к моему начальнику П. Ф. Исееву и поблагодарить его за участие, которое так твердо поставило нас над западней захолустья.
— А, Репин, вы очень кстати являетесь! На днях я докладывал о вас великому князю Владимиру Александровичу [Владимир Александрович (1847 — 1909) — вел. князь, третий сын Александра II, брат Александра III, был с 1869 по 1876 год товарищем президента, а с 1876 по 1909 год президентом Академии художеств.], и он очень заинтересован: надо непременно показать ему ваши работы. К завтрему же устройте в конференц-зале ему ваши этюды, рисунки с помощью и указанием П. А. Черкасова. Около часу он осмотрит, что вы привезли.
Какой сюрприз! Великий князь Владимир Александрович был моложе меня на два года, красавец, со звонким, чарующим голосом. Я восхищался им в душе особенно потому, что он сильно напоминал мне двоюродного брата Иваню Бочарова. Те же черные кудри, те же серо-голубые глаза, полные жизни и скрытого веселья. В Иваню были влюблены все барышни; он был первейшим танцором, писал стихи на всякие случаи осиновского кружка молодежи, он был старше меня на два года, и я был до упоения восхищен его поступками: он оживлял наши балы, вокруг него только и держался весь трепет молодой жизни нашей Осиновки.
Великий князь Владимир Александрович тогда был вице-президентом Академии художеств, президентом была его тетка, великая княгиня Мария Николаевна. В. А. частенько посещал нашу Академию, и мы наблюдали его издали; всегда находилась группа досужих.
Черкасов счел наиболее удобным для обозрения разложить на полу мои этюды, эскизы и рисунки, привезенные с Волги. В назначенное время, с аккуратностью часов, великий князь приехал в Академию художеств и по широким лестницам прошел своим скорым шагом прямо в конференц-зал. Изогнувшись боком, долговязый Черкасов с вихрами на затылке что-то докладывал ему вдогонку. Вижу, они прошли к моим работам, только что разложенным вахтером на полу, и великий князь начал внимательно разглядывать их. Оторвавшись на минуту и подняв глаза на нас, выглядывавших на него из полуотворенной двери в весьма почтительном отдалении, он остановил свой взгляд на мне, и я ясно услышал, как он сказал: “А вон и сам Репин”.
Я был удивлен, что он помнит меня. Он сделал мне рукой знак приблизиться и начал расспрашивать довольно подробно, особенно об эскизах. Прежде всего он указал на мой первый эскиз “Бурлаки” к предположенной картине.
— Вот этот сейчас же начинайте обрабатывать для меня.
Я в молодости вообще имел способность краснеть быстро по всякому случаю и почувствовал вдруг, как до самой макушки я уподобился кумачу. Но это же опьянение собственною кровью наполнило меня и смелостью до дерзости не по этикету. И я сказал великому князю, что я больше мечтал и готовился заняться “Штормом на Волге”, вот по этому эскизу, — указал я на самый большой свой холст.
— Хорошо, — сказал великий князь, — делайте и это для меня...
Разумеется, я был как в бреду. И меня поразило, как это он сразу остановился на “Бурлаках”, тянущих лямку, которые были еще так плохи и на таком ничтожном картончике, а “Шторм” на большом подрамке собственной работы в Ширяеве и был уже и по свету и по краскам довольно разработан.
Странно, что впоследствии, в разные времена, когда картиной моей “Бурлаки на Волге” была заинтересована либеральная часть общества, а консервативная ее так хаяла, бывали очень противоречивые столкновения отзывов. С удивлением выслушивал я многих лиц разных взглядов, положений и влияний.
Так, например, когда я был уже в Париже в качестве пенсионера Академии художеств, в мастерской А. П. Боголюбова [Боголюбов Алексей Петрович (1824 — 1896) — известный русский пейзажист, с 1858 года академик, с 1861 года профессор живописи, с 1871 года член Совета Академии художеств. В 1873 году был назначен Академией наблюдать за пенсионерами за границей и поселился в Париже, где его мастерская была в течение многих лет центром русской художественной колонии. Основал в Париже Общество взаимного вспоможения русских художников. На творчестве Боголюбова сказалось влияние французской пейзажной живописи, главным образом барбизонцев.] встречал я многих русских, смотревших на меня с нескрываемым любопытством, не без иронии: “Ах, да, ведь вы знаменитость, слыхали, слыхали: вы там написали каких-то рыбаков. Как же! Прогремели”.
А министр путей сообщения Зеленой [Зеленой Александр Алексеевич (1819 — 1880) — генерал, участник Севастопольской обороны, с 1862 по 1872 год министр государственных имуществ. Министром путей сообщения не был.] сразу начальнически напал на меня в присутствии Боголюбова у него же в мастерской:
— Ну, скажите, ради бога, какая нелегкая вас дернула писать эту нелепую картину? Вы, должно быть, поляк?.. Ну, как не стыдно — русский?.. Да ведь этот допотопный способ транспортов мною уже сведен к нулю, и скоро о нем не будет и помину. А вы пишете картину, везете ее на всемирную выставку в Вену и, я думаю, мечтаете найти какого-нибудь глупца богача, который приобретет себе этих горилл, наших лапотников!.. Алексей Петрович, — обращается он к Боголюбову, которому как заслуженному профессору поручено было Академией художеств наблюдение за пенсионерами, — хоть бы вы им внушили, этим господам нашим пенсионерам, чтобы, будучи обеспечены своим правительством, они были бы патриотичнее и не выставляли бы отрепанные онучи напоказ Европе на всемирных выставках...
Ну, скажите, мог ли я после этой тирады сказать министру путей сообщения, что картина писалась по заказу великого князя Владимира Александровича и принадлежит ему?!
Или еще позже:
— А скажите, пожалуйста, кому принадлежит ваша великолепная картина “Бурлаки на Волге”? Какие типы! Забыть не могу. Это была самая выдающаяся картина в русском жанре... И в Вене немец Пехт [Пехт Фридрих (1814 — 1903) — исторический живописец и портретист, был одним из виднейших немецких художественных критиков во второй половине XIX века. С 1854 года постоянный рецензент по вопросам изобразительного искусства в газете “Augsburger allgemeine Zeitung”. С 1885 года редактор распространенного журнала “Kunst fьr Alle”. Пехт в своей рецензии отметил, что “Бурлаки” были “самой солнечной картиной” Всемирной выставки в Вене в 1873 году.] дал о ней блестящий отзыв; особенно о солнце в картине и о наших типах, еще живых скифах. А где она? Разумеется, в Третьяковской галерее, но я не помню... Да где же иначе? Какому же она может частному лицу принадлежать? И как это ее не запретили вам для выставки? Воображаю, как двор и аристократия ненавидят эту картину, как и нашего поэта-гражданина Некрасова! Вот ее проклинают, наверно, в высших сферах! И вы там на плохом счету.
А картина между тем в то время висела уже в бильярдной комнате великого князя, и он мне жаловался, что стена вечно пустует; ее все просят у него на разные европейские выставки. А надо правду сказать, что великому князю картина эта искренне нравилась. Он любил объяснять отдельные характеры на картине: и расстригу попа Канина, и солдата Зотова, и нижегородского бойца, и нетерпеливого мальчишку — умнее всех своих старших товарищей; всех их знал великий князь, и я слышал собственными ушами, с каким интересом он объяснял все до самых последних намеков даже в пейзаже и фоне картины.
По поводу картины поднялся сугубый шум в литературе, журналистике. Авсеенко напал на картину за нелепость ее выдумки, начиная с какой-то “невероятной барки с качелями” (тоже воображение работало!); Суворин, — тогда еще “Незнакомец”, — Авсеенку обратил в целую армию добровольцев: Мякиненку, Пшениченку, Овсяненку, Ячмененку, Чечевиченку [Авсеенко Василий Григорьевич (1842 — 1913) — постоянный сотрудник катковского “Русского вестника”, махровый реакционер. Суворин Алексей Сергеевич (1834 — 1912) — журналист, впоследствии издатель монархического “Нового времени”. В 70-х годах выступал в прогрессивной печати под псевдонимом “Незнакомец”.] и других и молотил своим звонким цепом по всем башкам этих болванчиков... Но писалось много и после.
Наконец, даже Ф. М. Достоевский удостоил картину весьма лестного отзыва в своем “Дневнике писателя”. Это подымало уже рассуждения в толстых журналах. А главным глашатаем картины был поистине рыцарский герольд Владимир Васильевич Стасов. Первым и самым могучим голосом был его клич на всю Россию, и этот клич услышал всяк сущий в России язык. И с него-то и началась моя слава по всей Руси великой.
Земно кланяюсь его благороднейшей тени.
1|2|3|4|5|6|7|8|9|10|11|12|13|14|15|16