ИЛЬЯ ГИНЦБУРГ
ПЕНАТЫ И МОИ ПОСЛЕДНИЕ СВИДАНИЯ С ИЛЬЕЙ ЕФИМОВИЧЕМ РЕПИНЫМ
Илья Ефимович Репин еще задолго до революции поселился в Финляндии; это было в 1900 г., когда его вторая жена, писательница Н. Б. Нордман-Северова, предложила ему свой дом в Куоккала с тем, чтобы он устроил там свою мастерскую. Это предложение совпало с его давнишней мечтой удалиться в деревню и там работать вдали от городского шума. Жизнь в деревне так понравилась Илье Ефимовичу, что в 1907 г. он отказался от мастерской в Академии художеств, где он долго был профессором-руководителем, и окончательно переселился в Пенаты, как он назвал заново обстроенный дом в Куоккала. Однако он не прервал постоянной связи с городской жизнью (так как от Куоккала до Петербурга было час езды); часто посещал театры, концерты, литературные вечера и собрания, всегда и везде зарисовывал в своем альбомчике, с которым он был неразлучен, характерные типы и целые сцены из жизни, и эти заметки, наброски иногда служили ему материалом для дальнейшей работы. По средам друзья и почитатели таланта Ильи Ефимовича посещали его мастерскую в Пенатах. Репин охотно показывал всем свои работы, внимательно выслушивал мнения и иногда по легковесным, неосновательным замечаниям посетителя делал в картине исправления, которые не всегда были удачными. В этом отношении Илья Ефимович расходился со взглядами своего друга М. М. Антокольского, который также любил показывать свои работы, но постоянно твердил: “Надо всех слушать, но никого не слушаться”.
Илья Ефимович в особенности был чуток к мнениям ученых, и к их замечаниям он относился с особенным уважением; помню такой трагикомический случай: среди постоянных посетителей мастерской Ильи Ефимовича был профессор И. Р. Тарханов, известный популярный лектор по физиологии. Заметив где-то высоко, на стене, живописный этюд мальчика, он воскликнул:
— Это кто такой? С точки зрения физиологии это замечательный тип наследственного вырождения. Не только он, но видно, что и у его родителей были следы идиотизма...
— Ах, как это интересно, — сказал Илья Ефимович, — расскажите, расскажите! Вот, господа, послушайте, что нам расскажет Иван Романович.
Профессор прочел целый доклад о вырождении, и когда он кончил, то опять спросил Илью Ефимовича:
— Кто это такой?
— Это мой сын Юрий, — ответил, наивно улыбаясь и точно виноватым голосом, художник.
Впоследствии посещение Пенатов превратилось в паломничество наподобие того, как это было в Ясной Поляне, и даже люди мало интересующиеся искусством старались попасть в мастерскую популярного художника; но Репин, как и Толстой, всегда возмущался этими “любопытными”, как называл он праздных посетителей.
Помню, с каким возмущением Толстой рассказывал мне, как его посетил какой-то агент фирмы “Одоль” (зубной элексир):
— Что-нибудь вам нужно? Хотите меня спросить о чем-нибудь?
— Нет, никакого вопроса у меня нет, я просто приехал на вас посмотреть. Ведь я объезжаю всю Россию и на одни рекламы трачу около 100 тысяч рублей в год. Как-то неловко везде быть и не видеть Толстого.
Илья Ефимович одинаково любезно относился ко всем посетителям и беседовал с такими, которых он и не знал. “Кто это сидит возле вас”, — бывало спрашивает меня на ухо Илья Ефимович. — “Это молодой ученый, кажется, педагог”. — “Ах, как это интересно! Попрошу, чтобы он нам что-нибудь прочел”.
Хозяйка дома, Н. Б. Нордман-Северова, образованная женщина, ярая поборница женского равноправия, — была в свое время единственной женщиной, которая смело высказывала в печати свой взгляд на положение женщины работницы-пролетарки. Ее статьи “Долой прислугу”, “Долой рабство” считались тогда слишком резкими и крайними; она устроила в Куоккала курсы и лекции для простых работниц, и Илья Ефимович иногда делал там доклады; она была очень эксцентрична, и ее курьезные затеи — “вертящийся стол”, “сено”, “самопомощь” и другие — были “притчей во языцех” у всех любопытствующих посетителей и посетительниц Пенатов. Обожая Илью Ефимовича как художника, она делала все от нее зависящее, чтобы охранять его покой, усилить его работоспособность, и всегда шла навстречу его стремлению общаться с выдающимися людьми того времени. Н. Б. Нордман в 1914 г. умерла, но жизнь в Пенатах до 1917 г. оставалась неизменной.
После Октябрьской революции Куоккала очутилась по ту сторону границы и, удаленный от родины лишь на несколько километров, Илья Ефимович оказался отрезанным от друзей и того художественного мира, который прежде был ему так близок. Мы, друзья и ученики, годами не получали сведений, как живет и над чем работает Илья Ефимович.
В 1924 г. Репину минуло 80 лет. Все заговорили о праздновании его юбилея. Хотели, чтобы он приехал в Ленинград... Да где же праздновать, как не в Питере, где Репин прославился, где он провел лучшую часть своей жизни, где он оставил свою душу — лучшие свои произведения. Всем были известны его прежние передовые идеи, ненависть к царскому режиму и любовь к трудовому народу, его отрицательное отношение к церкви и деспотической власти. Ведь косвенно и он участвовал в том движении, которое привело к великой революции — так думали все его доброжелатели, приглашая его приехать. Но Илья Ефимович отклонил это приглашение и, как мне показалось, отчасти потому, что боялся волнений, беспокойств, а главное, боялся юбилейных оваций и торжеств. Я вспомнил, как он писал своему другу М. М. Антокольскому в 1896 г. по поводу юбилея, который ему устраивала Академия (25-летие окончания Академии): “Признаюсь, я не люблю этих официальных выражений признательности по срокам, и мне лично тяжело и неловко... Во мне невольно пробуждается некоторое угрызение совести за славу не по заслугам и за признательность не по моим нравственным достоинствам. Мне приходят в голову целые массы тружеников для общества, людей, на труде которых основано все благосостояние нашей жизни; и тем несчастным не только никаких манифестаций во всю пятидесятилетнюю деятельность не выражается, им и платят-то за их труд нищенское вознаграждение”. [И. Я. Гинцбург цитирует письмо Репина к М. М. Антокольскому, датированное 14 ноября 1896 г.; автограф письма ныне хранится в Центральном литературном архиве.]
В 1925 г. я решил поехать к Репину и с ним повидаться. После смерти Антокольского и Стасова Репин был единственным человеком, сыгравшим такую же, как они, огромную роль в моей жизни. С ним связано было все мое прошлое... Захотелось мне узнать, как он живет, вылепить его бюст.
После некоторых хлопот с паспортом я, наконец, достиг своей цели и очутился в финском вагоне в соседстве единственного пассажира — коменданта дороги Штальберга. Сопровождая меня до Куоккала, комендант рассказывал мне об Илье Ефимовиче: как он живет, кто у него бывает, что он делает, и, как я понял, комендант внимательно следил за Ильей Ефимовичем. “Вас он ждет, он рад будет вас видеть, — продолжал свой рассказ о Репине комендант, — он сам хлопотал о вашем приезде в Гельсингфорсе”, — и прощаясь прибавил: “мы еще увидимся, на обратном пути я опять буду вас сопровождать”.
Действительно, Илья Ефимович обрадовался моему приезду. Мы крепко обнялись, и он стал расспрашивать о своих учениках, о друзьях, о знакомых; память ему не изменила — всех он вспомнил. “Мало, значит, переменился”, — обрадовался я. Но вот Репин повел меня в свою мастерскую, показать новые картины, и тут мало перемен, только некоторые сюжеты — религиозные. “Ах да, я и забыл вам сказать”, — вдруг прервал он наш разговор, — “сегодня ведь среда, по-прежнему собираются гости”. И, весело мне подмигнув одним глазом, он прибавил: “помните?”.
Мы спустились в столовую, которая вскоре заполнилась гостями. Все уселись за круглым вертящимся столом. За этим столом я встречал и видел и Горького, и Леонида Андреева, и Стасова... Тут всегда происходил живой обмен мнений, говорили об искусстве, о литературе; хозяин и хозяйка были в центре всего, и все чувствовали себя в приподнятом радостном настроении. Теперь вокруг стола сидели все чуждые мне люди — хмурые, расслабленные — и, совершенно не обращая внимания на Илью Ефимовича и на меня, только что приехавшего из России, затевали, очевидно, старый нескончаемый спор, из которого я понял, что тут враждуют между собой две различные партии — “николаевцы” и “кирилловцы”.
Вечером, по уходе гостей, Илья Ефимович сказал: “Почитайте мне вслух газету; ведь сам я газеты не читаю. Ничего не понимаю по новой орфографии. Почему уничтожили букву “ять” и “твердый знак”? Как это безобразно!” — “Но ведь это мелочь, неважно”. — “Не скажите: это очень важно, так же как и то, чтобы молиться в церкви”. — “А вот и Толстой отрицал церковь. И вы были с ним согласны”. — “Нет, теперь я не согласен с Толстым: мало ли он что говорил”.
Так вот та перемена, которая произошла от десятилетней затворнической жизни, от разобщения с тем миром, из которого он сам вышел и который его вдохновлял! Еще более поразила меня следующая фраза его: “Вот приезжал ко мне из Ленинграда один доктор с красивой женой, привез огромную корзину с фруктами, Вера поела и заболела. “Папа, это тебя хотят отравить”, — сказала она, и мы послали эти фрукты для исследования в Гельсингфорс”. “Да это просто анекдот, — думал я, — он шутит”. Но на следующий день Илья Ефимович подает мне письмо: “Вы, кажется, по-немецки знаете, прочтите”, и я читаю: “Лаборатория уведомляет профессора Репина, что фрукты, которые он прислал для исследования, не содержат ни растительных, ни минеральных ядов. Но, может быть, там, откуда прислали фрукты, существуют другие яды — нам еще не известные. Фрукты мы оставляем себе, а за анализы просим уплатить 100 марок”. Тут я вспомнил, что когда я приехал и привез Илье Ефимовичу коробку шоколада от Крафта, он с улыбкой спросил меня: “А не отравлены ли они? Попробуйте сами сперва”. И тогда мне показалось, что это шутка. Но теперь, после письма из Гельсингфорса, я понял, что кто-то действует, науськивает и влияет на Илью Ефимовича. Но кто это?
Шесть дней я пробыл в Пенатах и больше всего интересовался работой, неугасающим талантом Репина. Перед глазами у меня все время стояло его огромное прошлое не только в живописи, но и в области общественной мысли. Но решить вопрос о его настоящем образе мыслей мне было очень трудно. По указанию племянника Ильи Ефимовича я поехал в Терриоки и Выборг, чтобы получить визу для обратного въезда в Россию, и когда я вернулся, то Илья Ефимович, опять обрадовавшись мне, стал уговаривать еще остаться у него. Я колебался. Но когда он прибавил: “Хоть на один день, завтра — среда, придут гости, вы покажете вашу мимику”, — я решил уехать. На прощанье Илья Ефимович сказал: “Передайте тем, кому следует, что завещание, которое я когда-то сделал совместно с Натальей Борисовной о том, что после моей смерти я передаю дом с картинами в Академию художеств для художников, чтобы они устроили в Пенатах общежитие и мастерскую, — это завещание остается в силе. Я хочу, чтобы все исполнилось, как я сказал тогда”.
После 1925 г. я часто получал письма от Ильи Ефимовича, письма обыкновенно были спокойные, добрые, а иногда трогательные, когда он вспоминал Россию. Так, он описывал, как часто по вечерам посиживает в “комнате-радио” и слушает русскую музыку, как проводит время за столом, на котором установлены портретные статуэтки любимых им известных писателей, музыкантов, художников и пр.
В начале 1930 г. я послал Репину фотографию со статуи Дмитрия Ивановича Менделеева из бронзы, моей работы, поставленной в Ленинграде перед зданием Главной палаты мер и весов. Вот ответное письмо Репина:
20 марта 1930 г.
Пенаты
Дорогой Илья Яковлевич, Ваша любезность очаровательна! Спасибо, спасибо за присылку фотографии с измененными руками Дмитрия Ивановича.
Очень хорошо: виден большой мастер; но, признаюсь, я так привык к своему — читающему. И при этом: мне не мерещится палевый тон книжки Дмитрия Ивановича... Хорошо и так. Да, мне кажется — никто так не вылепит... А лицо и теперь Дмитрия Ивановича очень похоже. Браво! Браво!
Ваш Ил. Репин.
19 мая 1930 г. Репин мне писал: “Почти центральная небольшая комнатка понемногу стала самой любимой моей... там довольно большой стол, покрытый красным с золотыми крестами, — представляет самое интересное место моей квартиры. Там помещаются статуи русских великанов в маленьком виде. Справа ко мне статуя Влад. Вас. Стасова. Только теперь, рассматривая ее, я вижу, до чего красив был наш патрон, которого мы обожаем: поза, движение всей фигуры и, главное, живая постановка его фигуры воскрешает его в нашей памяти... Владимир Васильевич, чем больше я гляжу на его статую Вашей лепки, тем живее он становится для меня, и вот-вот, кажется, он пошевелится и скажет что-нибудь нам такое драгоценное и значительное... Недалеко от него Дмитрий Иванович (чудо!). Правее от него Антон Рубинштейн, во всей позе его — хорошо знакомая нам фигура, — даже в складках платья его видна полная характера фигура великого музыканта. А вот обожаемый Лев Толстой; мне-то посчастливилось быть тогда в Ясной Поляне, когда Лев Николаевич вдруг сел свободно в кресло, закинув нога за ногу”. [В этом письме речь идет о статуэтках работы И. Я. Гинцбурга.]
Вот как он жил душой и мыслями о России. В июне 1930 г. было получено из Гельсингфорса известие, что жизнь Ильи Ефимовича в опасности, он близок к смерти. Это известие взволновало меня. Я почувствовал непреодолимую потребность повидаться с учителем-другом, попрощаться с ним, может быть, я еще застану его в живых и он скажет мне что-нибудь о своих картинах, о своем завещании. Скажет то, о чем он не может говорить с теми людьми, которых я встречал у него. Если же, по несчастью, не увижу его живым, то буду на его похоронах, так же, как был на похоронах его лучших друзей — Антокольского и Стасова. Я верил в то, что цель моей поездки для всех убедительна, и эта вера придала мне огромную энергию, увенчавшуюся успехом.
В два дня мне выдали заграничный паспорт. Я опять очутился в финском вагоне рядом с тем же комендантом дороги Штальбергом. Он подтвердил известие о тяжелом состоянии здоровья Ильи Ефимовича: “Но вы его еще застанете в живых, — утешал меня комендант, — он окружен своими детьми, внуками, правнуками, недавно приехавшими из Витебска. Их 15 человек. Вам надо будет остановиться в “Равинтолла” (гостиница).
С затаенным дыханием я приблизился к Илье Ефимовичу, который сидел за тем же круглым столом и опустив голову дремал. Узнал он меня, но ни о чем не спрашивал и равнодушно отнесся к тому, что я рассказывал ему о его друзьях. Часто впадал в сонливое состояние. Я решил только изредка его навещать, в те моменты, когда он почувствует себя бодрее. Я стал больше обращать внимание на обстановку, в которой Репин теперь жил. Меня интересовали условия, среди которых протекала в последние годы его жизнь. С внешней стороны все обстояло благополучно: уход за больным был прекрасный, дети устроили дежурство, тщательно охраняли его покой и предупреждали все его желания. Главную заботу о нем приняла на себя старшая дочь Вера Ильинична, — она была хозяйкой дома. “Папа любит Веру больше всех нас. Ее он слушается во всем, и она действительно умеет с ним обходиться. Мы даже ничего не знаем о нашем материальном положении и о всех наших ресурсах, об этом Вера ничего нам не говорит”, — сказали мне Татьяна и Юрий, дети Репина. По поводу вопроса о ресурсах мне сказала сама Вера Ильинична, что материальное положение плохое; денег нет, все имущество в картинах, которые И. Е. оценивает в миллион марок. Что касается до дома, то — “папа сделал новое завещание (мы для этого нарочно поехали с ним в Гельсингфорс), по которому дом завещается финскому государству, а картины всем нам (разделить на четыре части); кроме того, отдельно мне завещаны рисунки и две картины. Но теперь главный вопрос — как и кому продать? Не знаете ли вы? — вдруг обратилась она ко мне, — как и кому продать?” — “Насчет картин я не знаю, да и вообще я не уполномочен никем говорить о покупке работ Ильи Ефимовича, но насчет рисунков полагаю, что Русский музей охотно приобрел бы их и присоединил бы их к богатой коллекции репинских рисунков, которая уже существует в музее. Если вы согласны продать рисунки музею, то я могу от вашего имени предложить это хранителю музея, которого и вы хорошо знаете” (П. И. Нерадовский). — “Да, но за какую цену?” — “Этого я не могу сказать, но вы можете просить или единовременное вознаграждение, или ежегодную сумму в виде пенсии”. — “О последнем я не могу решить, — сказала она, — надо посоветоваться... Завтра я вам дам ответ”.
Когда я пришел на следующий день прощаться, то увидел, как из комнаты Веры Ильиничны вышел торжествующий белогвардеец, бывший офицер Максимов, которого я еще в 1925 г. часто встречал у Ильи Ефимовича и о котором мне еще тогда сказали, что он пользуется особым расположением и безграничным доверием Веры Ильиничны. “Здравия желаю, ваше благородие! — надменно вскрикнул этот кирилловец, увидев меня, — вас ждут”. — Я понял, что совещание происходило под его руководством, и вопрос решен.
Так вот главные советники Веры Ильиничны, вот кто ограждают Илью Ефимовича от общения со старыми друзьями, вот кто через Веру Ильиничну и вместе с ней действуют на ослабевшего художника, запугивают его, врут и лгут, чтобы привлечь на свою сторону человека, которым гордилась вся Россия. Он узник, заложник в руках тех, кто из чувства мести и злобы готовы запачкать все прошлое, славу и имя великого русского художника, который своим творчеством принадлежал и будет принадлежать свободной России!
Через несколько недель после моего отъезда из Пенатов Илья Ефимович скончался на 86-м году своей жизни.