Посещение Москвы
1877-1882
Начали устраиваться на новом месте и новой квартире. Связанные с этим хлопоты бывали временами не под силу полубольному Репину: приступы лихорадки то стихали, то усиливались вновь. Потянулись серые, нудные дни. Кое-как устроившись и вконец измотавшись, Репин решается уехать на несколько дней в Петербург — «хоть слегка очухаться». Но поездка эта не задалась: приехал он совершенно больным и сразу слег в постель.
Он остановился у Куинджи и никого, кроме него, в Петербурге не видал, даже Стасова, которому, по возвращении в Москву, и счел нужным об этом доложить.
«Представьте мой ужас, мою невзгоду!..— третьего дня вернулся я из Питера, где пролежал почти неделю больным (настолько, что, несмотря на все мое желание, не мог видеться с Вами; я собирался было звать Вас, да все думал оправиться и побывать у Вас, и так до самого отъезда; необходимо было уехать, даже больным). Теперь я оправляюсь, никуда не выхожу еще. Такая досада! В Петербурге я, кроме Куинджи, никого не видал...
В Москве пока я уединен совершенно, никого не вижу, ни о ком не слышу, впрочем, я еще только устраиваюсь, и мне теперь не до того»'.
Стасов, конечно, обиделся, что Репин не нашел минуты забежать к нему, и особенно вознегодовал, узнав от Прахова, что он заходил к последнему. Репин вспылил и обозвал Прахова лжецом: если бы он даже и хотел к нему зайти, то не зашел бы, ибо был уверен, что Прахов не в Петербурге, а в Абрамцеве, у Мамонтова. Он снова жалуется на нездоровье.
«...Вот где теперь мое несчастье... да, я болен, болен и болен. В то время как голова горит от чудеснейших мыслей, от художественных идей, в то время как сердце так горячо любит весь мир, с таким жаром обнимает все окружающее,— тело мое слабеет, подкашиваются ноги, бессильно опускаются руки... Я все еще кое-как устраиваюсь. У Третьякова еще не был»2.
Как-то на досуге, между делом, он зашел в Храм спасителя, где тогда кипела работа по росписи его стен. Вот что он пишет Стасову об этом.
«Вчера был в Храме Спаса. Семирадский — молодец. Конечно, все это (его работы) кривляющаяся и танцующая, даже в самых трагических местах, итальянщина, но его вещи хорошо написаны, словом — по живописи это единственный оазис в Храме Спаса. Написаны они лучше его „Светочей", нарисованы весьма слабо и небрежно. По рисунку и глубине исполнения в храме первое место принадлежит Сорокину и Крамскому: серьезные вещи, только они уничтожают Семирадского. Но боже мой, что там г....... т другие!!.. Начиная с Кошелева, — ай, ай... Уже не говоря о стариках: Шамшин, Плешанов, Вениг и пр. — нет, даже цветущая молодежь — Суриков, Творожников, Прянишников и прочие. До чего это бездарно и безжизненно!.. Конечно, здесь Семирадский — перл!» 3.
Переходя к собственным работам, он продолжает:
«Конечно, я кое-что работаю, но серьезно еще ничего не начал. Те картины, о которых мы говорили, стоят, обработанные в эскизах. К ним кое-что прибавлено еще новое. ...На Передвижную выставку я ничего не ставлю пока. Это поссорило бы меня с Академией, а мне теперь это некстати, она ко мне весьма любезна, и я, с своей стороны, не хочу быть неделикатным к ней»4.
Он все еще нелюдим, ни с кем не встречается. «Из московских художников я еще не видел никого и не знакомился ни с кем. Вчера только познакомился с архитектором Далем — чудесный, образованный... человек»5.
Вскоре после этого письма он пригласил к себе П. М. Третьякова, которому показал привезенные из Чугуева работы. Третьякову сразу понравился «Протодиакон», но молчаливый, замкнутый в себе и осторожный, он, по обыкновению, и вида не подал, что очень его оценил.
Только при следующих встречах начались переговоры о приобретении картины в галерею и, обычная в практике Третьякова, торговля.
Третьякову давно уже хотелось отделаться от не нравившегося ему портрета Тургенева, который он не прочь был обменять на какой-нибудь другой. Репину этот злополучный портрет также давно мозолил глаза в галерее. Мысль оказалась встречной, и сделка как будто устраивала обоих, тем более что в это время Репин писал портрет И. Е. Забелина, который и выдвинул в качестве объекта обмена6. Но Третьяков, как опытный купец, имел в виду просто обменять «Тургенева» на «Протодиакона», которого поэтому упорно называл не картиной, и даже не портретом, а всего лишь «этюдом». Само собой разумеется, что он не прочь был и несколько приплатить.
Репин готов на обмен, но решительно протестует против того, чтобы его «Протодиакона» снижали до значения этюда, о чем откровенно заявляет Третьякову.
«Я очень рад Вашему предложению поменяться портретами (Вы неверно называете этюдом портрет диакона, это даже более, чем портрет, это -тип, словом, это - к а р т и н а). Вы, вероятно, уже решили прибавить мне, так как портрет диакона гораздо лучше и интереснее. За портрет Тургенева я получил 500 руб., портрет же диакона я ценю в 1500 руб. Итак, если Вас не стесняет прибавка 1000 руб., в чем я не сомневаюсь, то я с величайшей радостью исполню Ваше желание, которое я так уважаю»7.
Но Третьяков, по заведенной привычке, сохраненной им до конца жизни, настаивает на значительной уступке8, и Репин, хотя и неохотно, немного уступает.
«Смотрю на „Диакона", думаю... и решаюсь не уступать его меньше 1400; и эти сто рублей уступаю только на раму. Удерживаюсь от всякой похвальбы этой вещи, это дело не мое, может быть, и бранить будут; но мне эта вещь нравится, он живой передо мной, едва не говорит. Признаюсь Вам откровенно, что если уж продавать, то только в Ваши руки, в Вашу галерею не жалко; ибо, говоря без лести, я считаю за большую для себя честь видеть там свою вещь. Отсюда и заботливость о собственном достоинстве: мне больно было всякий раз проходить мимо „Тургенева" (моего портр[ета]). Вот отчего я с удовольствием мечтаю заменить его Забелиным. Вам же, Павел Михайлович, не советую скупиться для меня какими-нибудь 400 рублями, Вы приобретете вещь стоющую; да Вам ли мне об этом говорить! Вы и без меня хорошо понимаете достоинство художественных произведений, Ваша галерея об этом очень красноречиво говорит» 9.
Третьяков еще долго упирался, но в конце концов пришлось согласиться. «Протодиакон», впрочем, не скоро появился в галерее.
В это время в Петербурге шли приготовления к организации русского художественного отдела на готовившейся в 1878 г. в Париже всемирной выставке. Главным действующим лицом — правительственным комиссаром русского отдела — Академия избрала А. И. Сомова 10, в помощники которому дала известного библиографа Н. П. Собко11. В декабре 1877 г. они приехали в Москву для отбора художественных произведений у авторов и, между прочим, были и у Репина. Мы узнаем это из его реплики на упреки Стасова, обидевшегося на Репина за то, что он, скрывая свои новые работы от него, Стасова, вздумал их показывать какому-то Боткину, весьма ими обоими презираемому.
«Я очень удивился, узнав, что Вас рассердил М. Боткин; откуда он знает, ведь он у меня не был или это у Вас описка вышла? Эскиз этой пляски я показывал Собке и Сомову, когда они были здесь; и они пришли от этого к желанию отправить (если будет кончена сия вещь) на выставку в Париж. Так, верно, это Вас Собко рассердил? Ему нравился этот „Гопак", как он его назвал. Успокойтесь, он у меня отложен в долгий ящик, несмотря даже на недавние одобрения Н. Александрова (был как-то по приезде из Питера). Серьезно я останавливаюсь на трех вещах: на „Чудотворной иконе", „Софье" и „Школе"»12.
Вот три картины, над которыми он работает всю эту зиму и следующий год. Ни «Гопак», который он называет «Досвiтки», ни эти новые вещи не могут поспеть к Парижской выставке, на которой ему очень хочется участвовать. На руках у него только «Протодиакон» да несколько портретов, этюдов и эскизов. Он долго колеблется, на каких портретах остановиться, чтобы присоединить их к «Протодиакону».
В свою последнюю поездку в Петербург он, несмотря на болезнь, написал большой поколенный портрет Куинджи, о котором художники, видевшие его, отзывались очень одобрительно, а Крамской даже восторженно. Он писал Репину в октябре 1877 г. в Москву:
«Хочу поделиться с Вами впечатлениями от портрета Куинджи, который я видел сейчас, будучи у него. Сказать Вам, что этот портрет хороший — мало; сказать, что удивительный — не совсем верно, так как я, зная Вас хорошо, не буду удивлен, что бы Вы ни сделали. Я просто скажу, что думаю и что я испытал, глядя на него. Мне уже говорил сам Куинджи, что Вы написали его, потом я слышал от некоторых, которые видели его, и убеждаюсь, что слишком мало людей, действительно и сознательно понимающих, чего нужно искать и желать в живописи (Я, значит, понимаю только!). Все или не доросли, не созрели, как говорят, или окрепли и застыли формы и приемы их мышления, и ничего нового не выносят. Но это когда-нибудь до другого раза. Итак, вот что я испытал. Этот портрет с первого же раза говорит, что он принадлежит к числу далеко поднявшихся за уровень. Глаза удивительно живые: мало того, они произвели во мне впечатление ужаса; они щурятся, шевелятся и страшно, поразительно пронизывают зрителя. Куинджи имеет глаза обыкновенно не такие: у него они то, что называют „буркалы", но настоящие его глаза именно эти — это я знаю хорошо. Потом рот чудесный, верный, иронизирующий вместе с глазами; лоб написан и вылеплен как редко вообще... Словом, вся физиономия — живая и похожая. Кроме того, фигура — прелестная: это пальто, эта неуклюжая посадка, все, словом, замечательно передает восточного симпатичного человека... Убедившись в том, что Вы сделали чудо, я взобрался на стул, чтобы посмотреть кухню, и, ...признаюсь, руки у меня опустились. В первый раз в жизни я позавидовал живому человеку, но не той недостойной завистью, которая искажает человека, а той завистью, от которой больно и в то же время радостно; больно, что это не я так сделал, а радостно — что вот же оно существует, сделано, стало быть идеал можно схватить за хвост. А тут он схвачен. Так написать, как написаны глаза и лоб, я только во сне вижу, что делаю, но всякий раз, просыпаясь, убеждаюсь, что нет во мне этого нерва, и не мне, бедному, выпадет на долю удовольствие принадлежать к числу [творцов] нового, живого и свободного искусства. Ах, как хорошо! Если б Вы только знали, как хорошо! Ведь я сам хотел писать Куинджи, и давно, и все старался себя приготовить, рассердить, но после этого я отказываюсь. Куинджи есть, да какой! Вот Вам!»13.
Крамской не скрыл от Репина, что его не все в портрете удовлетворяло: нижняя площадка носа, которую он советовал просмотреть, однообразный цвет волос и кресло, никак не идущее к Куинджи, которому более пристало бревно, камень, скамейка.
Как отнесся Репин к этим дружеским замечаниям, которым нельзя отказать в справедливости,— неизвестно, но портрета он более не переписывал, и он таким и остался.
Получив это восторженное письмо, Репин подумал, что Крамской написал его по просьбе Куинджи с целью подбодрить его, несколько упавшего духом за время затянувшейся болезни.
В этом смысле он и отвечал Крамскому, упрекая его в неискренности, на что Крамской немедленно ответил длинным письмом, в котором доказывал всю неосновательность обидного предположения Репина.
Портрет Куинджи, действительно, замечателен как по острой характеристике, так и по живописи. Это один из шедевров репинского портретного искусства. Долго недоступный для обозрения в мастерской Куинджи, он почти не был известен не только широкой публике, но и в среде художников, хотя после смерти Куинджи и находился в Обществе его имени. В настоящее время портрет находится в Русском музее, где и может быть оценен по достоинству.
Тогда же Репин написал и портрет И. И. Шишкина.
Кроме «Куинджи», в мастерской Репина было еще несколько готовых портретов: И. Е. Забелина, Е. Г. Мамонтовой и Ф. В. Чижова. Последний был даже не просто портретом, а целой картиной, хотя и небольшого размера; он изображал комнату с только что умершим Чижовым, известным ученым, математиком, историком литературы и искусства, славянофилом, другом Гоголя и Александра Иванова, к которому Репин случайно попал на квартиру, когда он только что умер и еще полусидел-полулежал в кресле?4.
Но все эти портреты он считал недостаточно сильными и выигрышными для показа в Париже, почему решил написать что-нибудь специфически парижское. Ему показалась очень занятной голова Н. П. Собко, и он просил его ему позировать. В несколько сеансов он «нашвырял» красками его портрет, трактованный размашисто, с большим живописным темпераментом — явно «под Париж».
На нем и на «Мужике с дурным глазом» он окончательно останавливается в качестве добавочных экспонатов при «Протодиаконе» для всемирной выставки.
Целый ряд художников-передвижников, лучшие вещи которых находились в галерее Третьякова, обратились к последнему с просьбой дать часть их в Париж. Третьяков сначала упирался, но под давлением свыше уступил, дав 18 картин. Все они были свезены в Академию для устройства из них выставки.
Правительственная комиссия по устройству русского отдела Парижской выставки приняла возмутившее художественные круги решение послать по две вещи каждого автора. Этот принцип количественного равенства в ущерб качеству обеспечивал весьма серый уровень всей выставки. К тому же единственным комиссаром от художников был Якоби, ненавидевший передвижников 15. Из вещей Репина было решено послать «Бурлаков»16 и «Мужика с дурным глазом». «Протодиакон» был забракован, портрет Собко также. Так как по правилам Передвижной выставки на ней нельзя было выставлять вещей, уже где-либо, хотя бы временно, выставленных, то Репин заранее просил Крамского, в случае неудачи с «Протодиаконом», не ставить его на выставку для просмотра, а сохранить для Передвижной. Это письмо знаменует очень важный момент в жизни Репина.
«Павел Михайлович [Третьяков] отправил на днях три вещи моей работы для Парижской выставки, ввиду того, что ничего из моих работ не посылается. Простите, что я беспокою Вас, эти вещи так незначительны. Но вот моя просьба: если „Диакона" найдут неудобным послать в Париж, оставьте его для Передвижной выставки. Прочие три головы могут остаться для академической выставки, во избежание лишних хлопот. „Диакона" же я желал бы поставить к Вам, если его не выберут.
Теперь академическая опека надо мною прекратилась, я считаю себя свободным от ее нравственного давления, и потому, согласно давнишнему моему желанию, повергаю себя баллотировке в члены Вашего общества передвижных выставок, общества, с которым я давно уже нахожусь в глубокой нравственной связи, и только чисто внешние обстоятельства мешали мне участвовать в нем с самого его основания.
Очень жалею, что для первого раза у меня не нашлось ничего более значительного поставить на Вашу выставку. Сообщите мне, когда откроется Передвижная выставка. Я не помню, кажется есть правило сначала быть экспонентом некоторое время, до избрания в члены, напишите мне, но я, конечно, наперед уже со всем этим согласен.
Если Вы найдете нужным и прочие три вещи оставить для Передвижной (если они стоят того), то делайте, как знаете, как Вам лучше»17.
Репин был тотчас же избран прямо в члены товарищества, минуя экспонентский стаж, и своей радостью делится с Стасовым.
«Меня Вы можете поздравить с новой честью — я теперь член Товарищества передвижных выставок. Шестилетний срок академической опеки кончен, цепи ее спали сами собой, и я исполнил, наконец, что давно хотел» 18.
О том же он немедленно оповещает и Третьякова 19. Из этого видно, как рад был Репин своему освобождению от академических пут и всего, что с ними связано.
Но исполнить его желание относительно «Протодиакона» было не так-то легко, ибо для того, чтобы знать, отвергнут ли его или возьмут в Париж, надо было поставить на Совет Академии, т. е. на жюри, и, следовательно, на выставку. В Крамском боролись два противоположные чувства: защита интересов Репина, диктовавшая отправку картины в Париж, и забота об успехе Передвижной, для которой «Протодиакон» являлся настоящей приманкой и подлинным гвоздем. Он сам про себя говорит, что «колебался между добродетелью и пороком», и в конце концов отправил вещи в Академию. Когда Совет его [т. е. «Протодиакона»] забраковал, Крамской не мог скрыть от Репина своей радости по этому поводу и только просил дослать еще какой-нибудь портрет —Забелина, Чижова или Мамонтовой, о которых уже был наслышан20. Репин отвечает ему: «Я бы сказал неправду, если бы сказал, что я очень рад, что „Диакона" не взяли на Всемирную выставку... ну, да чёрт с ними! Утешение все-таки большое, ведь я с Вами! Я Ваш теперь!» В заключение он сообщает: «Я пошлю: 1) Портрет Л. Г. Мамонтовой, 2) Голову старичка (из робких), 3) Мертвого Чижова и 4) Портрет своей матери (помните, маленький). Одобряете ли Вы это? Портрет Забелина я не посылаю потому, что он написан слишком размашисто и грубовато, а меня уж порядком за это бранят (хотя сходство полное, его семья даже боялась этого портрета)»21.
Крамской торжествует.
«Знаете ли Вы, „О, знаете ли Вы?" (как говорят поэты), какое хорошее слово Вы написали: „я Ваш!" Это одно слово вливает в мое измученное сердце бодрость и надежду! Вперед!»22.
На «Протодиакона» Крамской, действительно, возлагал все надежды.
«...Этюд мужика (присланный раньше) — превосходный, а „Диакон", „Диакон"... это чёрт знает, что такое! Ура! да и только!»23.
Репин забыл сделать соответствующую оговорку относительно портрета Собко, почему он не мог попасть на выставку, к великой досаде Стасова, указывавшего в своем отчете о VI Передвижной выставке «на метко схваченное выражение натуры и характера на портрете и на мастерскую смелую кисть, гнушавшуюся всякой лжи и ходившей крупными ударами по полотну». Он восхищается «глазами, светящимися из темных щелок, этой радостной, подсмеивающеюся физиономией, этими губами, немножко вытянувшимися в трубочку и точно собирающимися посвистать...» 24.
Репин был, кажется, подготовлен к решению жюри, по крайней мере он пишет Крамскому в ответ на его недоумение по этому поводу: «Вы удивляетесь, что не будет взят мой „Диакон" на Парижскую выставку? 25 Можно ли этому удивляться у нас, где обойдены и не такие вещи, а нечто позначительнее. Я, впрочем, рекомендовал вниманию Андрея Ивановича26 в бытность его здесь, да он почему-то нашел, что его запретят послать туда. Удивляюсь, по-моему, диакон, как диакон, да еще заслуженный, весь город Чугуев может засвидетельствовать полнейшее сходство с оригиналом, столь потешавшее благонамеренных горожан, и манера, и жест руки, и глаза, словом — весь тут, говорили они к немалому удовольствию отца Ивана Уланова, который даже возгордел до того, что стал и мне уже невыносим своим добродушным нахальством. А тип преинтересный! Это экстракт наших диаконов, этих львов духовенства, у которых ни на одну йоту не полагается ничего духовного,— весь он плоть и кровь, лупоглазие, зев и рев, рев бессмысленный, но торжественный и сильный, как сам обряд в большинстве случаев.
Мне кажется... [диакон] есть единственный отголосок языческого жреца, славянского еще, и это мне всегда виделось в моем любезном диаконе, как самом типичном, самом страшном из всех диаконов. Чувственность и артистизм своего дела, больше ничего!»27.
Увидав чугуевские вещи Репина, Стасов сразу же переменил гнев на милость. На выставке-просмотре был «Мужик с дурным глазом», а на Передвижной — «Мужичок из робких» и «Протодиакон». Из двух других вещей, поставленных Репиным на выставку, одну он уже раньше знал — небольшой поколенный портрет матери художника, 1872, другая, портрет Е. Г. Мамонтовой, зимою 1877—1878 г.. написанный в Москве, была для него приятной новинкой. В своей статье об этой выставке Стасов очень подчеркивает знаменательный поворот Репина в лучшую сторону, вернее, возвращение его на свой старый путь, временно, за границей, оставленный.
«...Репин после нескольких лет пребывания за границей, не подвинувших его ни на какой высокий, глубоко замечательный по оригинальности или по новой мощи труд, теперь, воротясь на родину, опять очутился в атмосфере, сродной его таланту, и, словно после какого-то застоя и сна, проснулся с удесятеренными силами»28. И далее, о «Мужичке из робких»: «...Как чудесно схвачен этот тип, какою могучею, здоровою и правдивою кистью он передан! Вот это один этюд, и сколько я успел заметить, на выставке не было такого человека, старого или молодого, кавалера или дамы, офицера или гимназиста, кто бы не оценил талантливость этой картины — в самом деле картины, даром что тут всего одна только голова,— кто бы не приходил в восхищение от Репина»29.
На самом деле «Мужичок из робких» далеко не то, что принято называть «этюдом». Это, вне всякого сомнения, сложный психологический портрет, сразу обративший на себя всеобщее внимание и особенно оцененный тогдашними художественными кругами. Трудно понять, как могло такое исключи-тельное произведение исчезнуть с художественного горизонта почти на целых полстолетия. Непонятно также, почему им вовсе не заинтересовался П. М. Третьяков, не пропускавший, начиная с 1877 г., ни одной мало-мальски значительной вещи Репина.
Стасов говорит, что на выставке публика, восхищавшаяся «Мужичком из робких», несколько сконфузилась перед «Протодиаконом».
«Тут мнения разделились. Одни — конечно, из благодатной среды бонтонных комильфо — признавали громадную силу кисти и красок в картине, но с негодованием жаловались на выбранную натуру, находили оригинал противным, отталкивающим, уверяли, что ни за что не хотели бы, чтобы подобный „отвратительный" субъект висел у них перед глазами, в их кабинете. Уморительные люди! Точно вся живопись на то только и существует, чтобы висеть у них на стене в кабинете! Но я это думал только про себя, а громко отвечал, что если так, то надо уже зараз по выкидать вон из музеев сотни гениальных картин величайших нидерландцев XVII века, тоже „отвратительных"; а если что отталкивает здоровое чувство, что в самом деле противно, то это разве те картины с голыми нимфами, паточными и „грациозными", которых ни один из всех этих охранителей истинного искусства не задумался бы повесить у себя, на веки веков, на стене кабинета. Вот что им нужно. Прилизанная ложь и ничтожество никому не противны, одна только здоровая правда страшна и негодна.
Но рядом с такими прекрасными ценителями было, по счастью, множество ценителей совершенно иного склада. И эти понимали „Протодиакона" во всей его силе и талантливости. Им казалось, что тут у них перед глазами воплощение одного из самых истых, глубоко национальных русских типов, „Варлаами-ще" из пушкинского „Бориса Годунова". Как же, должно быть, живуч и упорен этот тип на нашей стороне, когда вот теперь, почти через полстолетия после пушкинского создания, его можно встретить прохаживающимся по площадям и улицам. Заслуга Репина вся в том, что он остановился на этом типе, когда с ним встретился, и нервною, порывистою кистью записал его на холсте.
„Знаете ли, как нынче пишет Репин?" — говорил мне недавно один из самых талантливых и умных наших художников, Крамской. —„Он точно будто вдруг осердится, распалится всей душой, схватит палитру и кисти и почнет писать по холсту, словно в ярости какой-то. Никому из нас всех не сделать того, что делает теперь он".
И в самом деле, нельзя не согласиться с этим искренним ценителем нового русского искусства, когда поглядишь на „Дурной глаз", на „Робкого" и, быть может, всего более на этого „Протодиакона". Что за огонь горел, должно быть, в душе у того художника, который писал этого страшного, этого грозного „Варлаама". Мне кажется, кисть не ходила, а прыгала тигровыми скачками по полотну. Все это было начато и кончено в немного часов, словно какой-то демон водил его рукой. Эти брови, толстыми пиявками поднявшиеся врозь от переносья вверх по лбу, эти глаза, точно пробуравленные в лице и оттуда глядящие гвоздями, эти пылающие щеки и нос башмаком, свидетельствующие о десятках лет, проведенных по-варлаамовски, эта всклокоченная густая седина, эта рука подушкой, улегшаяся толстыми распущенными пальцами по животу и груди, другая рука, торжественно выставленная с крепко охваченным посохом, как скипетром, старая, продырявленная, потертая бархатная шапочка на голове, ветхая ряса на тучном теле — какой все это вместе могучий, характерный тип, какая могучая, глубокая картина».
Стасов заканчивает свою статью знаменательным пророчеством: «Кто не мельком рассматривает произведения художества, а останавливается пристальною мыслью и на них, и на их авторах, не будет сомневаться в том, что нынешние этюды Репина — это пробы новой, возмужалой его кисти, подобно тому как лет восемь назад этюды, привезенные им с Волги, были пробами его кисти, готовившейся писать „Бурлаков". Насколько теперешние этюды выше, и сильнее, и самобытнее тогдашних, насколько, надо надеяться, будут выше и сильнее и самобытнее те картины, которые он теперь, как говорят, пишет»30.
Приходится преклониться перед прозорливостью Стасова: то, что последовало за «Протодиаконом», было несравненно глубже и шире и действительно относилось к нему так, как «Бурлаки» относились к волжским этюдам. Но эволюция художника совершается не по неизменно восходящей линии, а идет скачками, то повышаясь, то понижаясь, почему стасовскому провидению суждено было осуществиться не тотчас же вслед за «Протодиаконом» и не в ближайшие годы.
«Протодиакон» является во всяком случае важнейшей вехой в творчестве Репина, тем трамплином, с которого только и можно было совершить прыжок к будущим, наиболее совершенным его созданиям. В нем впервые окончательно оформился тот темпераментный живописный язык, который отныне стал неотделим от представления о репинских холстах. То, что так красочно выразил Крамской в своем определении новой репинской манеры писать, сознавали и чувствовали все русские художники, не совсем погрязшие в пустынных дебрях академизма. На выставке искали только Репина, упиваясь сочностью его живописи, уверенной смелостью его мазков и объемностью изображений, дававших иллюзию действительной жизни, при сохранении в целости творческого темперамента художника.
Среди московских художников у Репина было только два близких человека — В. М. Васнецов и В. Д. Поленов, — так же, как и он, перекочевавших из Петербурга в Москву. Яркая внешность Поленова соблазнила Репина своей живописностью — цветистостью лица и огненно-рыжими волосами и бородой,— и он в два сеанса пишет его овальный портрет, находящийся в Третьяковской галерее31.Васнецов и Поленов очень увлекались тогда московской и подмосковной стариной. Васнецов страстно выискивал русские мотивы в предметах быта и искусства Оружейной палаты, в памятниках старины и в старых книгах; Поленов ежедневно писал в Теремном дворце Московского Кремля и кремлевских соборах, накопив к зиме целую серию этюдов, вскоре приобретенных для галереи Третьяковым. Репин увлекся археологическими изысканиями друзей и просто любованием чудесными архитектурными памятниками, столь поразившими его в первый приезд в Москву, и все трое долгое время бродили по окрестностям Москвы в поисках живописных уголков, привозя домой все новые этюды и рисунки. Поленов, вращавшийся в мире коммерческой знати, незадолго перед тем вошедшей в силу и уже отодвинувшей на второй план знать родовую, познакомил своего друга с С. И. Мамонтовым, одним из наиболее блестящих представителей нового «просвещенного» купечества, человеком исключительно одаренным, любителем и незаурядным знатоком музыки, театра, искусства. Зимою Репин часто бывал у него в его московском доме, который Мамонтов вел на широкую ногу, а летом 1878 г., после непродолжительной поездки на Кавказ, он вместе с семьей поселился в его подмосковном имении Абрамцеве, незадолго перед тем купленном у Аксаковых.
В это лето в Абрамцеве жили и Васнецов с Поленовым, занимавшиеся не только живописью, но и строительством. Репин много работал, написав ряд портретов, этюдов на воздухе и натюрмортов. Тогда именно написаны портреты С. И. Мамонтова, художника Р. С. Левицкого и дочери Веры, с букетом цветов, на лужайке, на фоне леса.
Кроме Васнецова и Поленова, Репин близко ни с кем не сходился; все друзья по Академии были в Петербурге, а с московскими у него как-то не ладилось, и он начинал чувствовать одиночество, о чем в конце 1877 г. и сообщил Крамскому. Как всегда, он нашел в нем сочувственный, дружеский отклик.
«Что касается Вашего желания отвести душу в обществе художников, то я отсюда даже вижу, как все это происходило. Я там бывал — захотели Вы! Я знаю очень хорошо это болото: хорошо оно в Петербурге, ну, а уж в Москве еще лучше. И конечно, общество уродов купцов гораздо почтеннее и живее, это я знаю тоже, только... только надо бы, знаете, художнику обстановочку этакую придумать, чтобы даже и купцы чего-нибудь не возмечтали. А что они способны на это, так ведь это уже в порядке вещей человеческих»32.
Под «обстановочкой» Крамской понимал выработку какой-нибудь твердой и определенной философско-эстетической и в то же время практической платформы, которой придерживались бы все художники-товарищи и которая могла бы быть противопоставлена купеческому натиску в качестве единого фронта.
Триумф Репина, его растущая слава и популярность не давали покоя тем московским художественным кругам, которые группировались вокруг Перова и Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Репина они считали не выше себя и репутацию его сильно раздутой, о чем открыто высказывались всюду по Москве. Особенно фрондировали Прянишников и Владимир Маковский, хотя Репин ни в одном письме не упоминает имен своих недоброжелателей.
«...Москвичи начинают воевать против меня..,— пишет Репин Стасову в апреле 1878 г.— Противные людишки, староверы, забитые топоры!! Теперь у меня всякая связь порвана с этим дрянным тупоумием»33.
И еще через неделю ему же о Москве: «...Ведь это провинция, тупость, бездействие, нелюдимость, ненависть — вот ее характер. А впрочем, есть и хорошие люди, особенно Павел Михайлович Третьяков. Превосходный человек, мало таких людей на свете, но только такими людьми и держится он (свет)»34.
И Репин еще теснее сближается с Поленовым и Васнецовым, вместе с которыми продолжает увлекаться историческими памятниками Москвы и ее окрестностей.
«Я все езжу и хожу пешком по окрестностям Москвы (в компании с Поленовым, Левицким, а иногда и Васнецовым). Какие места на Москве-реке! Какие древности еще хранятся в монастырях, особенно в Троице-Сергии и Саввинском!»35.
Уже в 1877—1878 гг. Репин, как мы видели, был занят главным образом тремя темами: «Чудотворной иконой», «Сельской школой» и «Софьей». В письме к Крамскому, в начале 1878 г., он останавливается подробнее на всех этих темах. Крамской соблазнял его перспективой поездки по Волге, в палубной лодке, которую он налаживал, но Репин наотрез отказался, за недосугом 36.
«Вы не можете себе представить, как Вы дразните меня Волгой!..— Но... я целый год уже прожил в провинции, материалу пропасть накопил. Теперь только работать, работать. Москва удобна для исполнения моих затей:
1) „Несение чудотворной иконы на корень". Со всею святостью поднялся
православный люд и несут торжественно явленную в лесу к месту явления,
народу видимо-невидимо... для всего я найду, для проверок, материал в Москве
и окрестностях.
2) „Сельская школа" (экзамены). Это тоже все уже запримечено здесь.
3) „Царевна Софья в Новодевичьем монастыре". Это уж совсем по сосед
ству все.
Да и Москва мне очень нравится, ее надобно изучить. Памятники, слава богу, есть, на все лето хватит. Итак, я должен остаться в Москве. Увы, я должен отказать себе в этом наслаждении... ведь я еще на Днепре не был и, при свободе, — туда»37.
Крамской очень метко характеризует все три темы.
«...„Сельская школа" („экзамены") — картина может быть и очень хорошая, и обыкновенная, смотря по тому, как взглянуть, и я склонен думать, что Вы возьмете интересно. „Царевна Софья" — вещь нужная, благодарная (хотя очень трудная для самого большого таланта), вещь, которая должна и может быть хороша. Но „Несение чудотворной иконы на «Корень»" (я знаю это выражение) — это вещь, вперед говорю, что это колоссально! Прелесть! И народу видимо-невидимо, и солнце, и пыль, ах, как это хорошо! И хотя в лесу, но это ничего не исключает, а пожалуй, только увеличивает. Давай вам бог! Вы попали на золотоносную жилу, радуюсь» 38. Эти несколько как будто случайно оброненных строк обнаруживают всю глубину суждений и прогнозов Крамского. Действительно, «Сельская школа» оказалась темой исключительно трудной: как ни бился с ней Репин, она ему не далась.
Всю зиму 1877—1878 г. и часть следующей он работал над нею, без конца уминая краски в холст, несколько раз переписывая его заново, но в конце концов ему пришлось сдаться и отказаться от самой темы. Картина вышла донельзя замученной, черной и нудной. В 1910-х годах она была в собрании В. О. Гиршмана в Москве. Этот небольшой холст примерно в метр с чем-нибудь шириной не радовал, а лишь возбуждал недоумение.
«Царевна Софья», мысль о которой зародилась у Репина во время посещения Новодевичьего монастыря, так же оказалась темой «очень трудной для самого большого таланта», даже для репинского, как мы вскоре увидим, но зато «Несение чудотворной иконы» было, действительно, золотоносной жилой Репина.
Крамской отнесся к теме «Софьи» если и без восторженности, то все же с некоторым одобрением. Совсем не то Стасов: сюжет ему сразу не понравился, конечно, в применении к Репину, которого он никак не хотел видеть в роли «исторического живописца». Он чувствовал, что это не репинское дело, что Репин сделан из другого теста, что ему надо черпать сюжеты только из современной жизни и вовсе не браться ни за прошлое, ни вообще за всякие выдумки и сочинительства. Он пользуется всяким случаем, чтобы подвинуть его вплотную к «золотоносной жиле», чтобы заставить его бросить все и заняться «Чудотворной иконой», дававшей такой необъятный простор социальному моменту в искусстве. Но Репин, несмотря на кажущуюся податливость и готовность прислушиваться к сторонним голосам, упорствует на своем: работает только над тем, что его в данную минуту влечет и волнует. Он бросает работу и отворачивает к стене холст только тогда, когда окончательно выбивается из сил: так бросил он «Сельскую школу», истрепавшую его вконец роковой незадачливостью. Тогда он берется за «Софью», забывает все и думает только о ней, уделяя внимание другим, временно оставленным работам лишь изредка, когда к тому представится исключительный, из ряда вон выходящий случай: неожиданно встретившаяся, поразившая его модель, подходящий мотив, замечательная деталь.
А Стасов бомбардирует Репина письмами, стараясь направить на путь истины, чем выводит его из себя, вызывая на резкий отпор.
«...Написали Вы мне „с три короба" понуканий и возбуждений, основанных на каких-то слухах и россказнях нелепых (это мне, как к стене горох). Должен Вам сказать, что я не заснул и не обленился, я работаю по-прежнему и если оставил на время „Чудотворную икону", это потому, что есть и другие вещи, не менее интересные и более просящиеся к скорейшему выполнению. „Икона" может подождать годика два-три (чтобы не надоедать с одним и тем же...)»39. Сам начинавший порою побранивать Москву за разные «пакости», он горячо возражает Стасову, все еще иронически относящемуся к «пресловутому» переезду Репина в Москву и предпочтению ее Петербургу и не упускающему случая поязвить на счет «большой деревни», «провинции», «грязи» и пр. Репин защищает Москву, ее климат, свет, солнце, противопоставляя их Петербургу — болотному, темному... «Правда, интеллигенции здесь мало,— оговаривается он,— да ведь и в Питере ее не бог знает сколько»40.
Между тем Крамской побывал в Москве и видел у Репина «Чудотворную икону». Конечно, по возвращении в Петербург, он рассказал Стасову о том впечатлении, какое на него произвела картина, хотя и далеко неоконченная, но уже значительно продвинувшаяся. Стасову и досадно и не терпится: очень не любит он, чтобы до него видели другие. И разумеется, новые упреки и понукания так и сыплются. Репин отвечает на них: «Крамской, действительно, восторгался ,,Чудотв[орной] иконой", но мне кажется, он преувеличивает. А картину я не бросаю, и еще не дальше, как третьего дня и сегодня, писал к ней этюды, интересный субъект попался. Вообще в Москве я работаю много и с удовольствием: при квартире у меня довольно большой с[а]дик, и я пишу в нем этюды на солнце и на воздухе. Уж таких удобств в Питере мне не найти»41.
На следующий день он посылает Стасову новое письмо, вдогонку, прося его прислать фотографию портрета царевны Софьи из альбома «выставки»42. Стасов медлит с высылкой, и он через две недели вновь напоминает о своей просьбе, а в октябре просит прислать костюм для царевны: «Со дна моря достаньте»,— прибавляет он. Дно моря оказывается, впрочем, не слишком глубоко: «...в гардеробе Мариинского или Александринского театра... Я бы желал только, чтобы оно было белое,— штоф, шелк[овое] или мелкими восточными узорами по белому или беловатому фону...»43. Вот еще несколько реплик из репинских писем к Стасову по поводу «Софьи»:
«Софьей я теперь очень занят (недавно скопировал в Новодевичьем монастыре великолепный ее портрет)»44.
«Лица Софьи я все еще не оканчиваю и думаю, что глаза Петра мне кое-что дадут». Репин просит прислать ему фотографию портрета Петра, найденного в Сербии45.
Кто-то, бывший в репинской мастерской, передавал Стасову, будто Софья судорожно опирается у него о стол.
«Софья у меня никогда судорожно не опиралась о стол, это говорящий сочинил» 46.
«...Я на Вас сердит, я даже не хочу Вам писать, что кончаю свою „Софью"; осталось несколько штрихов, уже второстепенных, главное кончено. Через две недели пошлю ее в Питер. Жаль, картина очень пожухла, а лаком крыть еще рано. По первому впечатлению не судите, в картину надобно вглядеться и не особенно долго. Интересно мне, очень интересно, что Вы скажете, какое она на Вас произведет впечатление... Я сделал здесь все, что хотел, почти так, как воображал»47.
О том же он пишет на следующий день П. П. Чистякову: «Согласно Вашему желанию уведомляю Вас, что „Софья" моя окончена, или почти окончена, осталось кое-что, пустяки — через две недели от сего дня посылаю ее в Питер на Передвижную выставку. Дорого бы я дал за удовольствие и пользу показать ее теперь Вам и послушать, что Вы скажете... Прошу Вас напишите мне, когда увидите на выставке, Ваше откровенное мнение.
Картина теперь страшно пожухла, а для темной картины это особенно невыгодно; но при всем при этом должен признаться, что ни одна из моих прежних картин не удовлетворяла меня так, как эта; эту мне удалось сделать очень близко к тому, как я ее воображал, и даже закончить, насколько я мог»48.
Но оказалось, что он ее все еще не закончил: «...Странное дело,— пишет он Стасову неделю спустя,— когда я написал Вам, что картина кончена, тут-то и пошла работа, то там, то сям... В Питер я не еду, поручу Куинджи поставить картину свою»49.
Репин явно нервничает. За время усиленной работы нервы расшатались. Он ждет суда. Даже боязно самому ехать в Петербург: пусть говорят, пишут, издали как-то легче воспринимать самые жестокие нападки, которых он, видимо, ожидает и к которым готовится.
Первый удар он получает от самого близкого человека — Стасова, который пишет ему прямо с выставки, высказывая, как всегда, с полной откровенностью свое мнение: увы, картина его не удовлетворила ни с какой стороны. На это письмо Репин отвечает еще в довольно спокойном тоне:
«Из Вашего письма с выставки, котор[ое] я получил только в воскресенье вечером, и из заметки в „Новом врем[ени]" по поводу открытия двух выставок вижу, что „Софья" моя Вас не удовлетворяет. (Может быть, она неудобно поставлена?)»50.
У него есть еще слабая надежда на то, что картина повешена невыгодно, пожухла и т. п., но появившаяся вскоре в «Новом времени» стасовская статья рассеяла все иллюзии. Статья была в полном смысле слова уничтожающей. Плохо было то, что она шла не из вражеского, а из дружеского лагеря, больше того, от самого дорогого, самого близкого ему человека, но еще хуже было сознание, что каждое слово ее было логично и неопровержимо, причем явно писалось с болью в сердце и с сохранением всей нежности к автору-другу.
Стасов начинал с того, что Репин «взялся за задачу из русской истории — поле для него совершенно новое. Результатом вышла картина совершенно своеобразная и полная таланта в разных частях исполнения, но не способная удовлетворить вполне. И причина тому не в недостатке даровитости, ума, исторического приготовления, соображений, но единственно в натуре таланта Репина. Он не драматик, он не историк и, по моему глубокому убеждению, пусть он напишет хоть 20 картин на исторические сюжеты, все они мало ему удадутся. В этом ничего нет для него постыдного».
Сравнивая Репина по некоторым качествам дарования с Островским, он напоминает, что и тому не удались ни Шуйский, ни Иван Грозный, ни Самозванец, как Репину не могла удасться Софья. «Оба они таланты глубоко реальные, неразрывно связанные с одною лишь современностью и тем, что сами видели собственными глазами, что пронеслось перед их разгоревшимся чувством. У обоих вовсе нет того воображения, которое способно перенести автора в другие времена и в другие места. Способность постижения и передачи у обоих принадлежит нераздельно и исключительно теперешнему миру, теперешней жизни, теперешним людям, и вне этого их деятельность теряет силу, правду и прелесть. Им приходится тогда прибегать к риторике, к чему-то придуманному и изобретенному. Волна вдохновения молчит и рассыпается. Для выражения Софьи, этой самой талантливой, огненной и страстной женщины древней Руси, для выражения страшной драмы, над нею совершившейся, у Репина не было нужных элементов в художественной его натуре». Не видя всего этого в действительности, Репин вынужден был «сочинять»: он «сочиняет» позу, выражение, взгляд своих исторических личностей. Стасов особенно протестует против позы Софьи, прислонившейся телом к столу и спокойно сложившей руки. «...Я не верю,— продолжает Стасов,— чтобы она в то мгновение остановилась: это слишком театрально и слишком искусственно. Не та женщина была! Да еще полуазиатка, родная сестрица будущего Петра Алексеевича! Прочитайте его жизнь, да и ее тоже: эти люди в „позы" не становились и не задумывались. Остановок, пауз, ни в слове, ни в деле, у них не было...
Софья бросилась бы стремительно к окну, все тело бы ее рванулось вперед, как зверь к решётке, к врагам. Время ли тут застывать! До пластических ли поз ей было! Не справившись с телом, Репин еще меньше справился с выражением. Широко раскрыть глаза, грозно сдвинуть брови — всего этого еще мало (особливо, когда губы и щеки остались совершенно спокойны!) — подай нам, живописец, что-то глубже, что-то больше, что-то истиннее и потрясающее. Что именно — того я не знаю, я только зритель, я только один из тысячеголовой массы народной, но подай мне это ты, художник, когда вон за какое дело взялся!»51.
В извинение Репину Стасов, впрочем, тут же добавляет, что в неудаче его виноват не художник, ибо где же они подлинные исторические живописцы не только у нас, но и на Западе. Способность к воссозданию духа давно минувших времен есть специфический дар; она не может быть подменена ни знанием истории, ни изучением археологии. Надо родиться с чутьем исторического духа, с даром исторического прозрения, независимым ни от степени художественного таланта вообще, ни от образованности автора. Он восхищается отдельными кусками живописи в картине «этого крупного, быть может, значительнейшего нашего художника». Он любуется головой Софьи, сильно напоминающей Петра, ее серебряным платьем, живописью на руках и на груди, окном со впадиной, чернильницей и цветной рукописью на стене, но в целом картина его не удовлетворяет. «Смотря на все лучшее в этой картине, припоминая великолепного „Диакона" прошлой Передвижной выставки, с нетерпением спрашиваешь: когда приступит снова Репин к своему настоящему делу, когда он даст нам еще одно совершенное создание, вроде „Бурлаков"? Слухи носятся, у него есть в мастерской изумительная полуоконченная картина: „Крестный ход". Прошлогодний „Диакон" был только одним из этюдов для этой картины. Представьте же себе, что такое будет то художественное создание, для которого существуют подобные этюды, уже сами по себе шедевры»52. Но и эта позолота не сделала пилюли менее горькой: Репин был сражен этим приговором и целых полгода не написал Стасову ни одного письма. Сношения прекратились. Крамской воодушевляет Репина крепиться против «критика»53. Друг о друге они узнавали из третьих уст и невсегда без искажений. Так, Собко не удержался от соблазна прочесть Стасову полученное им от Репина письмо, написанное, по словам Стасова, с «некрасивыми ужимочками и искаженной физиономией, недостойной самого обыкновенного порядочного человека». Репин решается отозваться на это обвинение и направляет Стасову первое послание после размолвки: «...Я писал ему о Вас, не только без улыбочек, а напротив, с глубокой грустью; потому что очень любил Вас всегда и уж давно заметил перемену отношений ко мне»54.
Переписка возобновилась, но на первых порах уже не столь частая и оживленная. Вскоре Репин пишет своему старому другу уже в шутливом тоне: «Через неделю я, вероятно, буду в Питере и проживу там некоторое время, авось удастся и с Вами потолковать и побраниться и помять Вам хорошенько бока, как в „Женитьбе Белугина"». И тут же сообщает ему о своей новой квартире:
«Новая квартира моя премиленькая, очень располагающая к работе, уютная, удобная» 55 — Хамовники, большой Трубный переулок, д. баронессы Симолин.
Вся пресса вторила Стасову, московские художники злорадствовали, петербургские молчали. Один лишь Крамской не бросил в Репина камнем. Он писал ему, как только увидал картину: «Пишу Вам два слова под первым впечатлением от Вашей картины „Царевна Софья". Я очень был тронут Вашей картиной. После „Бурлаков" это наиболее значительное произведение. Даже больше — я думаю, что эта картина еще лучше. Софья производит впечатление запертой в железную клетку тигрицы, что совершенно отвечает истории. Браво, спасибо Вам! Выставка будет значительная. Ваша вещь, где хотите, была бы первою, а у нас и подавно! Вы хорошо утерли нос всяким паршивикам. Жаль только, что вещь Ваша одна, неужели не было какого-нибудь портрета?»56.
Репин растроган и хватается за этот отзыв, как за соломинку:
«За „Софию" мою только еще пока один человек меня журил и крепко журил, говорит, что я дурно потерял время, что это старо и что это, наконец, не мое дело и что даже он будет жалеть, если я с моей „Софией" буду иметь успех...».
«...Теперь судите сами, как я вчера обрадовался Вашему письму, Вашему слову о „Софии" и о всей нашей выставке. Чудесно! Бесподобно! „Есть еще порох в пороховницах! Еще не иссякла казацкая сила!"»57.
На вопрос Крамского о портретах он отвечает: «...Ничего больше я не послал потому, что я знал, что зала Академии наук невелика, а я и без того посылаю большую картину, думал, стесню других, да и выставка от этого не потеряла»58,
«Частные портреты я закаялся ставить. Одни неприятности и заказчикам оскорбления»59.
Но нападки печати не дают Репину покоя, и он обрушивается на критику в ближайшем письме к Крамскому:
«Неужели есть еще и критика? Да полно, есть ли она, особенно наша, художественная?! Мне лично вовсе не новость, что чуть не вся критика против меня, это повторяется с каждым моим [новым] произведением. Припомните, сколько было лаю на „Бурлаков"! Разница была та, что прежде Стасов составлял исключение и защищал меня. Теперь же и он лает, как старый барбос. Ну что ж: полают, да и отстанут. Это пустяки в сравнении с вечностью. Общественное мнение, действительно, вещь важная, но, к несчастью, оно составляется нескоро и не сразу и даже долго колеблется, и приблизительно только лет в 50 вырабатывается окончательный приговор вещи. Грустно думать, что автор не будет знать правильной оценки своего труда»60.
Третьяков стал подумывать о покупке «Софьи». Как всегда, он запрашивает
мнение лица, пользующегося его наибольшим доверием. В 1879 г. таким лицом был Крамской, ставший решительно и искренно на защиту Репина.
«Мое мнение о картине Репина Вы знаете. Оно для меня совершенно определилось при первом же с нею знакомстве, составилось помимо и даже вопреки слухам и остается до сих пор неизменным. Даже вообще мои мнения о картинах другого художника довольно постоянны»61.
«Она многим не по вкусу,— пишет Крамской ему же месяц спустя,— но это потому, что мы еще не знаем нашей старой жизни.
Ведь что тогда было? Какая могла быть Софья? Вот точно такая же, как некоторые наши купчихи, бабы, содержащие постоялые дворы, и т. д. Это ничего, что она знала языки, переводила, правила государством, она в то же время могла собственноручно отодрать девку за волосы и пр.»62.
Картина была приобретена, но до Крамского дошли слухи о намерении Репина переписать «Софью», чего он несказанно перепугался и спешит предостеречь на этот счет Третьякова. Одновременно он пишет о своем опасении и автору: «Я слышал, что Вы что-то хотели переписывать в своей картине. Если только то, что Вы мне говорили и что я находил, то пожалуй, а если что другое, то очень опасно» 63.
50 лет прошли, и, конечно, прав был Стасов, а не Крамской, надо только удивляться силе художественно-критической прозорливости этого человека: здесь все, от слова до слова, верно для нас и сегодня. Прибавить к этому нам нечего.
Репин был выбит из колеи и долго не мог прийти в себя. Как всегда в такие моменты, его тянуло подальше от города и людей. В апреле он уехал в Чугуев, откуда вернулся окрепшим, бодрым, по-прежнему жизнерадостным, что ясно звучит в его письмах к Крамскому: «Да, чуть не забыл, что это Вы воодушевляете меня крепиться против критики — я, признаться, уже и думать забыл. Проехался в Малороссию, чудесно! И время показалось более месяца, столько художественных впечатлений. Везде весна, то цвели, то отцветали сады, а в Чугуеве уже давно крупные грушки и вишенки еще зеленые... сирень, белая акация; какой чудесный запах!» 64.
Вернувшись в Москву в середине мая 1879 г., Репин уезжает на лето в Абрамцево к Мамонтовым, где уже две недели жила его семья 65. Но предварительно он делает смотр всем своим начатым холстам, поворачивает лицом к свету давно заброшенные картины, роется в груде этюдов и альбомов с целью окончательно на чем-нибудь остановиться. Мы уже видели, что он все время работает одновременно над несколькими большими картинами, ведя их параллельно. Так было еще в Академии, так в Париже, так и в Москве. Репин слукавил, сказав и Крамскому и Стасову, что у него в работе только три картины: их было целых пять, причем об одной из них нет и намека ни в одном письме его в течение всего времени, когда он над нею работал. А работал он с перерывами в продолжение двух лет. Не объясняется ли эта скрытность, столь не свойственная общительному и говорливому художнику, тем неожиданным наблюдением, которое он сделал над собой и которым поделился в одном из писем из Парижа с Крамским: «Я заметил, что когда я расскажу о своей работе, то непременно ее брошу; так случилось еще недавно. Я увлекся ужасно, разболтал до того, что даже в Совет Академии дошло, что я делаю. А я между тем, сделав множество эскизов, бросил. Я несколько раз давал себе зарок не делать эскизов и не рассказывать про свои дела. Стараюсь в этом» 6б.
Сейчас присоединилась еще одна неожиданная причина, заставившая Репина поколебаться: на VI Передвижной выставке, одновременно с «Протодиаконом» появилась известная картина Савицкого «Встреча иконы», тотчас же купленная Третьяковым и имевшая большой успех как в публике, так и среди художников. Для Репина это было ударом: та же тема, что и у него, тот же большой холст, хорошо характеризованная толпа,— к чему ему теперь продолжать свою картину?
У Репина мелькнула мысль, не явилась ли картина Савицкого в результате его предательской разговорчивости. Чем иным объяснить, что во всей переписке Репина нет ни слова о такой большой, сложной и ответственной картине, как «Проводы новобранца», над которой он работал в 1878 и 1879 гг. самым конспиративным образом, затворившись в мастерской?
Репину картина Савицкого понравилась, и он твердо решается бросить свою, спеша поделиться этим решением с Крамским. Но последний обрушивается на него, что есть мочи.
«...Что касается Савицкого, то скажу одно: я не слеп, слава богу, и понимаю, что там есть, в этой картине, и чему Вы радуетесь. Но не разделяю Вашей жертвы: остановки Вашей картины. В этом случае я просто готов горевать. Ну да художника часто не поймешь»67.
К «Проводам новобранца» известен пока только один эскиз — прекрасный, радостный, цветистый, перешедший в Русский музей из собрания Н. Д. Ермакова, но существует много этюдов и особенно рисунков, свидетельствующих о длительности работы и основательности переработки этих заметок с натуры в картину. Чего стоит один чудесный вид дворика, в Третьяковской галерее, написанный около Абрамцева, или первоклассная акварель для центральной группы, картины, в Русском музее68.
Картина эта писалась в строжайшем секрете и так же секретно ушла из Москвы: ее купил вел. кн. Владимир, посетивший Репина в Москве; в его дворце она висела, вместе с «Бурлаками», до революции, когда была передана в Русский музей. Подробности приобретения картины нам пока не известны. Быть может, это была новая услуга, оказанная Репину его давним доброжелателем Исеевым.
Уступая темой, глубиной чувства, силой выражения и композиционной стороной «Бурлакам», новая картина была все же задумана в том же направлении поисков жизненной правды, обнаружив одновременно новые значительные достижения в области живописи. Левая и особенно правая сторона картины сильно отстают по исполнению от центральной части. Фигуры мужика в армяке, бабы и девочки с ребенком правого заднего плана написаны небрежно, наспех, «от себя». Они слабы и по живописи и по рисунку. Многое вообще здесь написано от себя, даже не по этюдам, а только по альбомным рисункам, в писании же от себя Репин был в то время еще не слишком силен — ему удавалось только то, что бывало взято в картину прямо с натуры. Весьма банально, для заполнения правого нижнего угла композиции, введена собака, а для усиления центра поставлена первопланная девочка, никак не связанная композиционно с главной группой. Но то свежее и сильное в живописи, что мы видим во всей центральной части, знаменовало уже некую новую веху. В плотном тесте красочного слоя мы уже узнаем Репина будущего «Крестного хода».
Картина ушла из репинской мастерской, минуя Третьякова и даже через голову Крамского и Передвижной выставки. Возможно, что мы знали бы что-нибудь о работе над ней, если бы она не совпала с почти годовой размолвкой со Стасовым. Публика увидела ее только в 1881 г. на Выставке картин русской новой и старой школ, в Академии художеств, и в следующем году на Всероссийской московской выставке. Особого успеха картина не имела. Отмечая ее условность и сентиментальность, очень выделяли ее чисто живописные достоинства.
Репин писал «Проводы новобранца» главным образом в 1879 г., летом, в абрамцевской мастерской. Эта мастерская была выстроена по проекту В. М. Васнецова для Мамонтова, занимавшегося скульптурой. В то время ни у кого из московских художников не было такой роскоши, как специально оборудованная студия, и Репин наслаждался прекрасным освещением и возможностью отхода от своего большого холста. Зимою он перевез картину в Москву. Работалось ему в это лето в деревне так же хорошо, как и в прошлом, когда он писал этюды для «Крестного хода». К этой последней картине он также начинает постепенно возвращаться, делая при случае для нее этюды, но главным образом отдается новой затее, всецело его захватившей,— «Запорожцам», первый эскиз к которым был им сделан еще в Абрамцеве в 1878 г. В апреле 1880 г. он на полгода уезжает вместе со своим учеником В. А. Серовым в Крым, откуда едет в Запорожье, на Днепр, на этюды и для собирания материалов. В Москву Репин вернулся только в октябре, привезя с собою огромные запасы этюдов, вороха альбомов, ряд эскизов.
В его мастерской была еще одна брошенная картина — «Досвiтки», — временно заслоняющая и «Запорожцев», над которой Репин теперь серьезно начинает работать. Картина очень понравилась Льву Толстому во время его посещения репинской мастерской в начале октября 1880 г. Репин был несказанно озадачен его высокой оценкой этой картины, тогда еще далекой от законченности. Он с затаенной радостью, но не без некоторого недоумения сообщает об этом Стасову: «А более всего ему понравились малороссийские „Досвiтки",— помните, которую Вы и смотреть не стали, а он ее удостоил названия „картины"»69.
Оценка Толстого подстегнула Репина, и он временно все откладывает в сторону и принимается усиленно за эту вещь, заканчиваемую им в два с небольшим месяца.
«Я кончаю к Передвижной выставке „Досвiтки", малоросскую сцену, которую Вы видели: „трепака" пляшет девушка с парубком. „Запорожцы" отложены пока. „Чудотворная икона" в композиции подвинута значительно. Дни стоят темные, много работать нельзя»70. Картину Репин кончил только к выставке 1881 г., в каталоге которой она была названа «Вечорницi». Это название за нею сохранилось. Вот что говорит сам автор о работе над картиной. «Вечорницi» писаны в Москве и Петербурге, но главная работа была в Ка-ченовке у Тарновских. Там почти все лето, каждый вечер, я ходил на село. Там, в Досвичанi хотынi, устроен был и стол, и все места для дiвчат и парубков, и я заполнял альбомы материалами»71.
Взяв картину с выставки, Репин прошел ее вновь в различных местах, его не удовлетворявших более или ему указанных на выставке лицами, не всегда достаточно компетентными 72.
У Репина была слабость слишком снисходительно относиться к непрошенным советам добрых знакомых — иной раз и вовсе незнакомых,— и не было картины, которой бы он уже после выставки не переписывал. «Вечорницi» — картина не богатая ни мыслью, ни изобретательностью, ни особенно тонкой наблюдательностью, но в живописном отношении она представляет новый шаг вперед: она написана с необычайным мастерством так широко и свободно, как ни одна другая картина его до того времени. Эта свободная, радостная трактовка как нельзя более подходит к жизнерадостному сюжету — пляске.
К недостаткам картины надо отнести слишком мрачную общую красочную гамму, вызванную скудным вечерним освещением хаты,— и в этом смысле правдивую, но не отвечающую мажорной теме. Досадна также некоторая застылость в движениях пляшущих: они словно остановились, нет впечатления движения.
Третьяков не сразу выразил желание приобрести эту вещь: она ему не нравилась. Постепенно он все же начал подумывать о покупке, но картину оставил уже за собой киевский богач Терещенко, давший на выставке и задаток в 1000 руб. Как раз в это время Репин, возмущенный бестактностью Терещенки, хочет вернуть ему задаток и оставить картину себе, о чем и пишет Третьякову: «...Из Киева получил неприятность от мецената Терещенки. Этот человек оказался той самой свиньей, которая выведена у Щедрина „За рубежом" (ее разговор с правдой, что (за) это за восторг!)».
«Терещенко пишет мне, будто у нас с ним условие — если картина ему не понравится, то он отошлет ее мне обратно. Теперь он очень боится, что она ему не понравится (он не видал ее оконченной), и потому пишет, что если я ее кому-нибудь продам, а ему возвращу задаток, то он не будет в претензии... Письмо преисполнено грубости, подлости и безграмотности, как и подобает свинье»73.
Получив это письмо, Третьяков просит Репина продать картину ему и предлагает вернуть Терещенке задаток, но, как всегда, просит об уступке. «Вечорницi» были куплены и водворены в галерее, но Терещенко учинил чудовищный скандал 74.
За «Крестный ход» он [Репин] берется вплотную только в 1881 г. Но на этот раз работает над ним уже с настоящим жаром и со всей репинской страстностью. В июне 1881 г. он нарочно едет в Курскую губернию, в знаменитую Коренную пустынь, славившуюся своими крестными ходами, для освежения своих давних наблюдений 75. На месте дубового бора в это время были уже обнаженные холмы, усеянные пнями,— лес был вырублен. Это дало новую идею для картины, и он решается одновременно писать две на ту же тему: первая должна была изображать крестный ход в прошлом, в старину, вторая — в дни Репина. Старый крестный ход происходит на фоне дубового леса, в обстановке дореформенной патриархальной России, с соответственно подобранными действующими лицами, несколько старомодными. Второй — крестный ход конца 1870-х годов. Первый из них и есть та картина, к работе над которой Репин приступил еще в 1877 г., когда писал Чугуевские эскизы, и которую видел и одобрял Крамской. Ко второму он приступает с 1881 г.76 Надолго отложенная в сторону, первая картина была закончена художником только в 1888—1889 гг.77 и появилась на выставке Репина и Шишкина, в Академии художеств в 1891 г. В каталоге выставки она была обозначена как «Явленная икона» — название, сохранившееся с тех пор за нею в литературе78. Вторая картина была названа автором «Крестным ходом в Курской губернии». Под этим названием она была приобретена Третьяковым, сохранившим его в своем каталоге. Так она называется и до сих пор.
Эти две картины мало похожи одна на другую, не только из-за отсутствующего на второй леса, но и по размерам, формату, композиции. «Явленная икона» — несколько меньше по размерам и не столь растянута в ширину, приближаясь более к квадрату. По композиции она также в корне не схожа с третьяковской: на этой последней процессия движется слева направо, как бы в повороте в три четверти. «Явленная икона» построена более в фас, и крестный ход идет прямо на зрителя. «Явленная икона» интереснее «Крестного хода» по цветовой композиции: ее основной стержень — отношение пестрой, залитой солнцем толпы к темно зеленой дубовой роще, сверкание риз духовенства на сочной зелени, игра солнечных пятен. Но картина носит более случайный характер, она менее продумана и проработана. «Крестный ход в Курской губернии» — создание, быть может, менее живописное и менее ценное в отношении колористическом, но в нем неизмеримо больше наблюденного и взвешенного как в целом, так и в деталях. Здесь собрана воедино такая панорама типов и характеров, как ни в одной другой бытовой картине русской школы живописи. Не «Встреча иконы» Савицкого ей ровня: ей трудно подыскать аналогию не только на родине Репина, но и за ее пределами. Работал над этой картиной Репин несколько лет сряду, кончив ее только к Передвижной выставке 1883 г. и уже не в Москве, а в Петербурге. Разочарование Москвой, начавшееся на другой год после переезда сюда, с каждым годом усиливалось. Он все чаще уезжает в Петербург то на две, то на три недели — просто отдохнуть и отвести душу с друзьями и единомышленниками. 2 января 1881 г. он пишет Стасову, с которым переписка давно уже возобновилась: «На масленице я приеду в Петербург, проживу там недели три, отдохну от этой пошлой сферы, мясных органических выделений всякого рода, кроме мысли. Да, Москву можно назвать брюхом России, то самое „сытое брюхо", которое ,, к учению глухо"...
У нас теперь здесь две выставки, одна в „Обществе любителей": в техническом отношении есть вещи хорошие, но со стороны жизни — ничего. Ах, жизнь, жизнь! Что это художники ее обходят?! Чёрт возьми, брошу я все эти исторические воскресения мертвых, все эти сцены народно-этнографические; переселюсь в Петербург и начну давно задуманные мною картины из самой животрепещущей действительности, окружающей нас, понятной нам и волнующей нас более всех прошлых событий»79.
Через два дня он пишет Крамскому: «...Поверите ли, как мне надоела Москва!! Да, я решил во что бы то ни стало на будущую зиму перебраться в Питер»80. Но работа над «Крестным ходом» затянулась, надо было писать и картину и все новые и новые дополнительные этюды к ней на солнце, почему ему пришлось два лета — 1881 и 1882 гг. прожить на даче в Хотькове, близ Абрамцева, которой он, кстати, очень доволен: «Дачка наша просто идеальна по красоте, воздуху и пр.— теперь я отдыхаю»81.
После временного перерыва, вызванного новыми приступами лихорадки, Репин усердно пишет этюды к «Крестному ходу».
«Эту неделю я работал все на солнце, с большим успехом,— пишет он Третьякову в августе, — сделал самые трудные, во всех отношениях, этюды риз диакона и причетника; да еще интересный странник попался (мимо шел), но зато ужасно я устал за эту неделю. Если бы с таким успехом удалось проработать хотя половину сентября, то я собрал бы все материалы для крестного хода» 82.
Незадолго до этого Репин писал Стасову, бывшему тогда в Риме: «Эту зиму я, к моей печали, останусь еще в Москве; надобно здесь покончить „Крестный ход", а то, пожалуй, он будет совсем брошен. Теперь занят этюдами для него — жаль, погода стоит убийственная, солнечных дней почти не бывает, а ведь у меня все должно быть на солнце! В антрактах пишу кое-какие этюды»83. И в течение всей зимы и следующей весны он отмечает в приписках своих писем к Стасову: «Вожусь все с „Крестным ходом", да, кажется, и в эту зиму не кончу: много работы!» 84. «...Работаю я большею частью над „Крестным ходом", но не будет готов и в эту зиму. В Петербурге кончать придется»85. «Картина моя, конечно, не поспеет в этом году [к выставке], но будет несколько этюдов и портретов — всего нумеров до 10»86. И уже в апреле 1882 г.: «„Крестным ходом" я займусь летом и буду кончать его в Третьяковской галерее, где есть теперь пустые залы вновь прибавленного помещения для картин и еще не завешанные»87.
Все лето 1882 г. Репин пишет в Хотькове этюды, уже последние, немногие, ему нужные, проводя значительную часть времени в Москве перед своим большим холстом — сначала в мастерской, позднее в Третьяковской галерее. За это лето ему удалось настолько продвинуть картину, что она казалась законченной даже Третьякову, не раз ее видавшему в работе. Он твердо решил приобрести «Крестный ход» для галереи, и после долгих подходов, переговоров и настаивания на уступке картина была куплена, но Третьяков просил Репина держать это в строжайшем секрете и не объявлять о продаже даже на XI Передвижной выставке 1883 г., на которой картина наконец появилась88.
«Крестный ход в Курской губернии» — наиболее зрелое и удавшееся произведение Репина из всех, созданных им до того. Недаром он так долго работал над ним. Каждое действующее лицо картины здесь высмотрено в жизни, остро характеризовано и типизировано: не только на первом плане, но и там, вдали, где уже поднявшаяся уличная пыль стирает четкость контуров, форм и экспрессий,— и там эта толпа не нивелирована, как задние планы всех картин, изображающих толпу, и там она живет, дышит, движется, действует.
Об отдельных персонажах — главных и второстепенных — можно говорить часами, ибо чем больше в них всматриваешься, тем более изумляешься их разнообразию, неходульности и меткости, с какой художник их выхватил из жизни. Тут нет уже заполнения композиционных пустот, как в «Проводах новобранца», нет вообще эпизодов, не идущих к делу, не повышающих правдивости картины, не сгущающих напряженности действия.
Шествие открывается эффектной группой рослых здоровенных мужиков в кафтанах самодельного сукна, несущих огромный золоченый фонарь. «У них всех лица важные, серьезные, полные достоинства,— замечает Стасов в своей статье о выставке,— они настоящие индийцы буддийской процессии на берегах Ганга...» За этой красивой по цвету коричневой массой первого плана идут две богомолки, несущие с комическим благоговением пустой футляр от «Чудотворной иконы»; за ними регент-причетник с хором, в котором внимательный зритель узнает теноров и басов, далее идет кудластый рыжий дьякон. «Центр всего — это сам чудотворный образ, небольшой, но весь в золоте и с ударившим в него лучом солнца, который несет с великим парадом и чванностью местная аристократка, купчиха или помещица, толстая, коренастая, упаренная солнцем, щурящаяся от него, но вся в бантах и шелках. Ее ассистент — местное, самое влиятельное лицо, откупщик или подрядчик, теперь золотой мешок, уже в немецком сюртуке, но явно из мужиков, грубый, нахальный, беспардонный кулак. Подле — отставной капитан или майор, без эполет, но в форменном сюртуке; сзади попы в золотых ризах, блещущих на солнце, в фиолетовых скуфейках и камилавках, весело беседующие друг с другом...» Певчие «поют и так прилежно, что не слышат и не видят, что в двух шагах подле делается. А там лихой урядник, конечно, из солдат, из конницы, достаточно понаторелый, тоже прилежно занимается своим делом: он яростно лупит нагайкой толпу, задрав судорожным движением левой руки голову лошади своей, и это все без нужды, без цели, просто так, по усердию. В толпе раздаются крики, головы и тела расшатнулись во все стороны, чья-то рука в розовом рукаве сарафана поднялась поверх толпы, как бы торопясь защититься от этого зверя. Другой урядник, в левом углу картины, действует гораздо скромнее: он только грозит нагайкой, свесясь к толпе со своей лошади. Местные волостные власти тоже являются в двух видах: одни, самые ревностные, уже перешли к действию, толкают и гонят вокруг себя палками; но их немного, а остальные, которых очень много, куда ни посмотри вокруг, направо, налево, впереди и сзади, пешком и верхом,— сущее войско в кафтанах крестьянских, и все с бляхами; эти остальные кротко и тихо присутствуют при процессии»89.
Кроме главных действующих лиц процессии, начальства, аристократии и «иже с ними», слева, за чертой процессии, видна и деревенская беднота, усердно отгоняемая волостными агентами от большой дороги, и впереди всех знаменитый горбун, для которого Репиным сделано множество этюдов, рисунков и набросков. Он его особенно любил, ибо этот горбун, как две капли воды, был похож на того, который врезался ему в память в один из крестных ходов, виденных им в Курской губернии. Горбун — не случайный эпизод в репинской картине, а органическая ее часть: по крайней мере силою своего исполинского дарования Репин заставляет нас верить в неотъемлемую, логическую принадлежность этой фигуры всему жизненному и художественному ансамблю процессии, в которой она играет роль гротеска и бурлеска старинных трагедий.
Надо ли говорить, какой невероятный шум поднялся вокруг этой картины в черносотенной печати того времени? Особенно неистовствовал «Гражданин», указывавший на лживость композиции, ее «тенденциозность, достойную сожаления» и «на особенно более чем странный подбор нарочито уродливых, зверских и идиотических типов». То ли дело «жанр у французов, итальянцев, испанцев, непременно предполагает элемент грациозности и изящества; у фламандцев и немцев заметен элемент благодушия, часто соединяющегося с почитанием семейного очага. Наши жанристы беспощадны... В лохмотьях нищеты у европейских художников есть почти всегда нечто трогательное... Наша жанровая картина в сущности почти всегда не что иное, как карикатура»90.
«Гражданин» попал в точку: трудно ближе определить то глубокое различие в восприятии явлений жизни, которое выразилось в «Бурлаках» и «Крестном ходе», с одной стороны, и в подсахаренных жанровых картинах французов, бельгийцев, немцев и итальянцев, его современников,—с другой. Карикатуры Репин не хотел давать, и ее у него нет, но не хотел он дать и игривого, бессодержательного жанра: «Крестный ход» насыщен социальным ядом, не дававшим автору покоя и ставшим на долгое время главным стержнем его творчества.
Заодно с «Гражданином» были, конечно, «Московские ведомости» и все органы крайней реакции. Но это не огорчало, а радовало Репина: все передовое было за него и ему рукоплескало.
Одновременно с «Крестным ходом» Репин поставил на выставку «Поприщина» — большой, великолепно написанный этюд, изображающий героя «Записок сумасшедшего» Гоголя в тот момент, когда он произносит известную фразу: «Удивляет меня чрезвычайная медленность депутатов. Какие бы причины могли их останавливать?».
«Поприщин» был куплен Третьяковым еще до выставки, но заведующий выставкой Ивачев не знал этого и продал его Терещенке. Третьяков сначала ни за что не хотел уступать картины, требуя возвращения Терещенке задатка, но вынужден был отказаться от покупки, ввиду протеста передвижников, не желавших повторения скандала с одним и тем же покупателем, который еще мог пригодиться.
На той же выставке, кроме нескольких портретов, впервые появилась небольшая картинка, которую Репин называет «Солдатиком» и которая в выставочном каталоге носила название «Героя минувшей войны», сохранившееся и в каталогах Третьяковской галереи. Написана она еще в 1878 г., Третьяковым же куплена у него в мастерской только в декабре 1882 г.91
«Крестный ход в Курской губернии» окончательно установил за Репиным репутацию первого художника России. Отныне каждая картина его есть событие и уже не для одного только Стасова или Крамского, но и для всей русской интеллигенции, с нетерпением ожидающей открытия очередной Передвижной выставки, чтобы идти наслаждаться «новым Репиным». Но уже не только наслаждаться, а углубляться в него, проникаться им и извлекать из него поучение. Радикально настроенная молодежь — студенты, курсистки — разносили молву о великом художнике по всей России в такие захолустные уголки, до которых даже передвижные выставки не доходили.
Сверху вниз: Параша Мамонтова. 1881. ГТГ.
Автопортрет. Флоренция. 1887
Репин в 1879 г. Рисунок В. А. Серова.
В. М. Васнецов. 1882. Бил в «Пенатах»
У рояля (Репин И.Е.) | Н.А. Римский-Корсаков дирижирует (Репин И.Е.) | «Торжественное заседание Государственного совета 7 мая 1901 года» |