И. Репин "Далекое близкое"

(Автобиография)


ПРИЛОЖЕНИЯ

 

МОИ ВОСТОРГИ
 

Обласканный, прославленный, принятый с таким большим почетом, что даже совесть беспокоится о незаслуженности всей этой чести, я выпускаю книгу своих писаний пером. В разное время, под разными настроениями, составился целый круг жизни, с детства до старости.

Вместо предисловия предлагаю воспоминаньица о самых интересных минутах моей жизни. Мы их не ценим, выпускаем, даже стыдимся и замалчиваем. Я набрасываю о них эскизы — краткие отрывки.

1

Одна из первых минут восхищения случилась со мною еще в раннем детстве на Осиновской улице. Наша улица вдруг вся преобразилась: и хаты, и лес за Донцом, и все люди, и мальчишки, бежавшие быстро на нашу улицу, — все как будто осветилось ярче. Далеко, в конце улицы, сквозь пыль, поднятую высоко, заблестели медные трубы полковых трубачей на белых лошадях; в одну ленту колыхались солдаты над лошадьми, а над ними сверху трепетали, как птички, над целым полком в воздухе султанчики пик. Все слышнее доносился лязг сабель, храп и особенно яркое ржание коней. Все ближе и яснее блестели сбруи и запенившиеся рогатые удила сквозь пыль снизу.

И вдруг все это как будто разом подпрыгнуло в верх всей улицы и покатилось по всему небу: грянули звучно трубы!

Радостью понеслись эти звуки по Донцу, за Малиновский лес, и отразились во всех садах Пристена. Веселье понеслось широкою волною, и даже за Гридину гору до города; хотелось скакать, кричать, смеяться и плакать, безумно катаясь по дороге...

О музыка! Она всегда проникала меня до костей. Первый раз, когда в нашей чистой половине дома какие-то господа устроили бал, пришло много музыкантов с большими скрипками, и когда струнный оркестр пронзительно зазвучал, так мне показалось почему-то наступает кончина мира, у меня потемнело в глазах...

Я ждал уже общей погибели и удивлялся, что все были спокойны и даже чему-то радовались, не плакали.

Только Анюта Рядова понимала, как и я, эту музыку за всех. Она со слезами корчилась, потом потихоньку начала визжать, ее затрясла лихорадка. Она упала на пол на крыльце и билась о пол, пока ее не подняли и не унесли в наши комнаты, где спрыскивали водою с уголька, шептались, что это “сглазу” и что ей надо “переполох выливать”... Я крепился, потом стал привыкать к звукам оркестра, и мне уже даже нравилась эта зажигающая пропасть. А вокруг так весело танцевали парами и целыми хороводами...

2

Однажды, наслушавшись чтения маменьки о житии святых и особенно о святом Марке, спасавшемся во Фраческой горе, я долго не мог заснуть. Все неотступнее захватывало меня желание сделаться святым: скорей бежать в пустыню... Там скалы, пропасти, львы, а я дрожу весь в жару и бегу все дальше, взбираюсь в гору все выше... Представлялось ясно: уж я далеко и устраиваюсь в пещере.

И вот в страстную субботу и ко мне, как и к Марку, приходит святой старец. Мы оба строгие постники. Но когда настало время обеда и мы “взалкали”, тогда мой друг достал куриное яйцо и предложил его для нашей трапезы. И мы ели яйцо в страстную субботу и знали уже, что нам отпускался этот непростительный грех — нарушение великого поста. И я ясно представлял себе моего святого: он небольшого роста, был уже седенький, и цвет его лица и рук был “аки кора финикова”.

Утром мы искали дикого меда в скалах и глубоких расщелинах...

В своих мечтаниях я дошел до полного восторга; мне стало жарко и хотелось уже бежать, бежать без оглядки. Я встал со своего маленького диванчика, кое—что надел и тихонько, на цыпочках — к двери.

Маменька услышала мой шорох.

Кто это? Это ты, Илюша? Что, тебе нездоровится? Куда ты?

Я сейчас вернусь, — отвечаю я.

Пока я отворял железный засов двери сеней, пока вышел на крыльцо, где меня охватил свежий воздух и ветерок, я пробудился от своего восторга. Через несколько времени я начал дрожать от холодка, бессонницы и бреда; зубы даже начали стучать, и я вернулся. На пороге я столкнулся с маменькой. Она очень беспокоилась, что я так долго не возвращался, и встала уже отыскивать меня.

3

Дивная погода! Жаркий день. Теплый, душистый, упоительный май. Пышно развернувшийся фруктовый сад весь перепутан тучными кустами цветущей сирени. Тяжелые букеты лиловых ветвей, кроме своего собственного вечно, юного аромата, опьяняли едким запахом зеленых металлических жуков; жуки, жучки роились, кишели и, сталкиваясь, облепляли, ныряли внутрь цветков и упивались их роскошными, сочными воронками. Большие размеры троек, пятерок и даже семерок манили глаз. Но я уже не выбирал их. Я был влюблен до корней волос и пламенел от страсти и стыда... В этих кустах я ждал: сейчас появится предмет моих самых тайных и самых страстных мечтаний. Теперь ей уже двенадцать лет. Давно уже я задыхаюсь при встрече с этой девочкой, я замираю весь каждый раз с тех пор, как увидел ее в первый раз еще семилетней, маленькой... В красивом глянцевитом разрисованном конверте у меня давно уже собрано много печатных чувствительных стишков для нее.

Вот один из них:

Я вас люблю, люблю так страстно,
Как не любил вас так никто;
Но виноват ли, что напрасно? —
Моя любовь для вас ничто.

Ах, вот она идет... Во всем летнем, освещенная рефлексами солнца от цветов сирени, она направляется сюда. Я прячусь слегка за густую ветку... Сердце у меня так забилось, что я уронил свой приготовленный конвертик, наполненный, кроме стишков, билетиками еще и маленькими картинками. Шатаясь, я схватил ее за руку и в тот же момент бросился подхватить мой пакетик; он рассыпался. Надо же его собрать, чтобы отдать наконец. (Ведь этот конвертик однажды попал даже в руки моему учителю. Как я не умер тогда от позора?)

Она помогла мне собрать мое подношение...

Что это? — спрашивает она.

Это я вам, возьмите на память, после прочтете. Она спрятала и стала освобождать свою руку, которую я давил изо всей силы; я понял это только сейчас — до боли и злости к себе... Мною овладел вдруг страх перед нею... Я не знал, что мне делать.

Огонь внутри сжигал меня. Остолбенев, я горел и вдыхался.

Раздались веселые голоса ее сестер; нас звали на качели. — Пойдемте на качели, — сказала она; лицо ее пылало, и серые острые глазки слегка прищурились весело. Какой у нее носик, носик с горбочком... О!..

4

Я уже в Академии художеств. Работаю в классах; особенно постоянно и усердно — в рисовальном. В этюдных классах заботы о заработке не пускали меня отдаться живописи с натуры всецело.

И вот однажды я, уже мечтающий о вдохновении, под впечатлением посмертной выставки Флавицкого [Флавицкий Константин Дмитриевич (1830 — 1866) с 1855 по 1862 год жил в качестве пенсионера Академии в Риме, где и написал огромное полотно “Христианские мученики в Колизее” (находится в Русском музее). Картина вызвала ряд отрицательных отзывов. Художника упрекали в подражании Брюллову и Бруни. В 1864 году Флавицкий создал в Петербурге известную картину “Княжна Тараканова в Петропавловской крепости” (находится в Третьяковской галерее), явившуюся крупным событием тогдашней художественной жизни. Эскиз Флавицкого “Голгофа” хранится в Молотовской художественной галерее.], — там поразил меня его эскиз-набросок “Голгофа”. На первом плане случайно сбежавшаяся иерусалимская толпа смотрела вдаль, на Голгофу, где поднимался крест с пригвожденным Христом; и там толпа отодвигалась, давая место кресту... Мне захотелось эту грандиозную тему разработать значительнее такого беглого наброска Флавицкого. Я долго собирался. И вот — наконец-то передо мною холст. Я один, в особом чаянии вдохновения, чертил и отыскивал, воображая живую сцену Голгофы. Невольно начал я напевать из оперы “Роберт-дьявол” арию “Восстаньте все мертвые из гробов”... Расправив мантию в виде крыльев, в опере пел ее страшный бас, на кладбище, в ожидании теней; тени появлялись сначала огоньками...

День был пасмурный, ноябрьский, в комнате моей был полумрак, и я все живее и живее чувствовал себя во власти вдохновения. Голгофа не только рисовалась мне ясно, но мне казалось, я уже и сам был там. Со страхом колыхался я в толпе, давая место кресту. Сбежавшаяся масса люда стояла вдали. Близкие Христу — мать, ученики и друзья — долго, только издали, трепетали, онемев от отчаяния и горя. Страха ради, они не смели подойти ближе. Мать упала от изнеможения. С ними, в этой темной, страшной трагедии, я потерялся до самозабвения. Солнечное затмение. Тьма... И церковная завеса разорвалась, и все внутри у меня рвалось... Как музыки, хотелось рыданий... Благодетельная темнота затмения. В темноте, понемногу и невольно, близкие добираются до креста... Неузнаваемый, в потоках запекающейся крови, он узнал их... Он им обрадовался... Он им говорил и успокаивал их: “Не горюй, мать, — Иоанн тебе заменит сына...” Лицо его едва можно было узнать: терновые колючки, крепко прикрученные к голове, все более впивались в голову и в шею; он был страшен в своем кровяном покрове; местами потоки струились, блестя от факелов. “Боже, боже, за что же ты меня оставил!..”

И крест почти весь казался красным, блестящим от кровяных ручьев...

Есть особое, поглощающее очарование в трагизме. Я испытал это, когда писал академическую программу “Смерть дочери Иаира”. [“Воскрешение дочери Иаира” (1871) — академическая программа Репина, за которую он получил 2 ноября 1871 года Первую золотую медаль вместе со званием художника Первой степени и правом на шестилетнее пенсионерство (три года за границей и три года в России). Картина находится в Русском музее.] Более месяца сначала я компоновал картину: переставлял фигуры, изменял их движения и главным образом искал красивых линий, пятна и классических форм в массах. В то же время, под влиянием разговоров с Крамским, я все более устанавливался в отрицании и классического направления и академической школы живописи во имя нашей русской реальной самобытности в искусстве. Наконец дошло до того, что я решил совсем бросить Академию художеств, выйти из Академии на свой страх и начать жизнь по-новому.

По дороге от Крамского к себе (очень много хороших новых мыслей мне приходило в пути, особенно если путь был дальний) я вдруг осеняюсь мыслью: да нельзя ли эту же тему — “Смерть дочери Иаира” — на этом же большом холсте сейчас же, т. е. завтра, и начать по-новому, по-живому, как мерещится у меня в воображении эта сцена? Припомню настроение, когда умерла моя сестра Устя и как это поразило всю семью. И дом и комнаты — все как-то потемнело, сжалось в горе и давило.

Нельзя ли это как-нибудь выразить; что будет, то будет... Скорей бы утро. И вот я принялся с утра. Я принялся, без всякой оглядки, стирать большою тряпкою всю мою академическую работу четырех месяцев. Угля уже наслоилось так густо и толсто на холсте, что я скоро догадался вытирать только светлые места, и это быстро начало увлекать меня в широкие массы света и тени. [Холст мой был хорошего качества, дорогой, и я не могу не вспомнить здесь, как оказался я собственником такой художественной роскоши. Написав первую маленькую картину, с тенденцией по адресу учащихся-гимназистов, моих товарищей, “Приготовление к экзамену” [Небольшая жанровая картина Репина “Приготовление к экзамену” была написана летом 1863 года; находится в Русском музее.] (картинке этой, не по заслугам, посчастливилось не так давно попасть в Музей Александра III), я снес эту картинку в магазин Беггрова на Невский и сдал на комиссию. Убедившись справками, что товар мой едва ли понадобится кому, я перестал справляться и даже забыл про картинку, так как она давно уже не выставлялась в витрине. Прошло несколько лет, и когда я уже удостоился конкурировать на Большую золотую медаль и уже зарабатывал своими уроками и работками настолько, что мне захотелось купить хороший дрезденский холст для своей программы, я отправился к Беггрову. В магазине Беггрова уже никто не знал меня, и только когда записывали мою фамилию, то вспомнили, что у них давно уже продана картинка некоего Репина; не знаю ли я его? Он мог бы получить около тридцати восьми рублей. Судите о моем удовольствии — мне почти не пришлось платить ни за превосходный холст, ни за краски. (Примечание И. Е. Репина.)]

Итак, я перед большим холстом, который начинает втягивать меня своим мрачным тоном. Смелая постановка реальной сцены обуревала меня ускоренным темпом, и к вечеру я уже решил фиксировать уголь, так как и руки и даже платок носовой мой были, как у углекопа из “Жерминаля” Золя. Утро. Краска — простая черная кость (бейн-шварц) — особенно отвечала моему настроению, когда по зафиксированному углю я покрывал ею темные места на холсте. К вечеру картина моя уже была так впечатлительна, что у меня самого проходила какая-то дрожь по спине.

Первому я показал свою картину — через несколько дней — Зеленскому, очень болезненному конкуренту, уже получившему золотую медаль. [Зеленский Михаил Матвеевич (род. 1843) поступил в Академию раньше Репина (в 1855 году); в 1865 году (когда Репин был лишь второй год в Академии) уже получил Малую золотую медаль за программу “Апостол Петр наказует смертью Ананию и Сапфиру (жену его) за ложь”. На Большую золотую медаль Зеленский конкурировал вместе с Репиным (программа “Воскрешение дочери Иаира”; находилась в Музее Академии художеств); так же как и Репин, получил в 1871 году Большую золотую медаль, звание художника и право на заграничную поездку (на шесть лет). От поездки за границу Зеленский по болезни отказался и дальнейшие занятия живописью, видимо, прекратил.] Он остановился, слегка присев и опустив руки, и долго молчал. Он был так серьезно поражен, что и я молчал и боялся нарушить его переживание.

Зеленский не был моим конкурентом; он уже готовился уезжать за границу. Он был очень худ и очень бледен, говорил тихо, с большим трудом, но чувствовал глубоко. Его программа “Блудный сын” на Малую золотую медаль произвела на меня неизгладимое впечатление.

Ах, да ведь это — картина!.. — только и сказал он, когда я хотел узнать его мнение.

И я много трагических часов провел за этим холстом, когда бейн-шварц с прибавкою робертсона-медиума все больше и больше усиливали иллюзию глубины и особого настроения, которое шло из картины.

Чуть-чуть я прибавлял некоторых красок и долго боялся начать писать вовсю — всеми красками — по этой живой подготовке. И, должен сказать, это был лучший момент картины. Всякий исполненный до полной реальности предмет в картине уже ослаблял общее впечатление, которое было почти музыкально. Очень трудно было не выйти из этого неуловимого тона — глубокого, прозрачного и цельного уже по случаю своего одноударного возникновения.

Брат мой, музыкант, ученик консерватории, тогда жил со мною. И, придя из мастерской, я просил его играть “Quasi una fantasia” Бетховена. Эта музыка опять переносила меня к моему холсту. До бесконечности я наслаждался этими звуками. Еще, еще... Он ее изучал и играл подолгу; и повторения, особенно прелюдии, меня трогали до слез... Какое это было счастье...

5

1870 год. Летом, на Волге, близ Самарской луки, на стороне Жигулевских гор я рисовал красивый кусок в каменистом поясе берега. Издали, с парохода, этот пояс кажется светлой полосой, подчеркивающей зеленый лес на горах; вблизи эта полоса так завалена огромными камнями, обломками с гор, что местами по ней очень трудно пробираться. Я увлекался тогда деталями растений и деревьев; всякий стебелек тщательно вырисовывал и даже обводил темным фоном, если эти поросли и цветки рисовались на темном фоне зелени. До страсти было заманчиво вылепить все формочки цветка и положить тени, где они капризно и не надолго падают под солнцем, — забываешь все на свете. Но вот солнце перестало освещать мою красивую группу. Оглядываюсь: надвигаются тучи. Волга уже вся черная, и прямо на меня, переливаясь и рассыпаясь серым по темной тучище, неслась разорванная завеса. В темной бездне неба сверкнула красным зигзагом молния. Загремело вдали. И вдруг капля огромная — мне на альбом... я его под полу — другая, третья, и так звонко забарабанил дождь кулаками и по листам растений и по камням, а зонт мой (артистический) даже стал трещать от порывов ветра и скоро пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков... Но было так все время жарко, что поднявшаяся влага, казалось, поила своим ароматным дыханием.

Мне стало страшно весело. И когда ливнем оборвало зонтичные проволоки, продырявились стенки тяжелой парусины и ливень стал заливать меня, как из ведра, наполнив поля моей шляпы, шляпа развернулась, вода быстро уже купала меня всего... Я начал вдруг безумно хохотать, и мною овладело еще неиспытанное бешеное веселье.

Один, в душе теплых дождевых стен, как в сетке, я долго и громко хохотал. Ничего не было видно, не только ни на Курумчу, ни на Самарскую луку за Волгу — даже моего ближайшего камня, со всеми украшениями кругом, похожими на лопухи, с большими листьями, прекрасно группировавшимися кругом: все исчезло. Хорошо, что альбом свой я сейчас же прижал подмышкой и старательно прикрывал его полами пиджака... Огромные капли, казалось, били меня по голове и по плечам... Наконец стали показываться пузырьки в ближайших лужах; вот показался и предмет мой, но в каком виде! Все стебли—вымпелы и красивые большие листья были смяты, растерзаны и сломаны, как на варево, — ничего не узнать. Я осмотрелся... Да, это была минута бесшабашного счастья — “упоения в бою”...

 

[ЗНАКОМСТВО С АНТОКОЛЬСКИМ]


[Отрывок из письма.]

...До Академии я не имел понятия о лепке, и в первый же день поступления туда мне захотелось поработать в скульптурном классе. Этот класс был мрачен и почти пуст. Два—три ученика, апатично зализывая, повышали выступы мускулов на своих копиях торса Геркулеса Фарнезского [Геркулес Фариезский — античная копия с греческого оригинала IV века до н. э., хранящаяся в Неаполитанском музее.]; выходило вроде картофеля в мешке. Мне было не до них. С помощью сторожа установив на станке мокрую глину, я плохо справлялся с ней и был как в огне от неумения.

На другой день в классе появился некий, как мне показалось, иностранец, уже хорошо знакомый с местом и делом техники.

Он отстегнул свои манжетки, снял воротничок, щеголеватый галстук; умело и ловко поснимал мокрые тряпки со своей глины и принялся продолжать торс Лаокоона [Торс Лаокоона — деталь знаменитой античной группы, изваянной в середине I столетия до н. э. и находящейся в Ватикане. Сюжет группы — эпизод последнего года Троянской войны. Афина, покровительница греков, наказала троянского жреца Лаокоона, послав змей, которые задушили его и его сыновей.], уже довольно обработанный. Работал он серьезно, с увлечением, часто отходил и смотрел издали на свою работу, нагибая голову то направо, то налево, и твердым, уверенным шагом спешил опять к глине.

Брюнет, с вьющимися волосами и бородкой, он был похож на Люция Вера и смотрел проницательно черными быстрыми глазами.

В двенадцать часов скучавшие за работой ученики повеселели, перекинулись остротами и пошли завтракать. Мы остались вдвоем с иностранцем.

Мне очень хотелось посмотреть поближе его работу, но я боялся помешать. Он подошел ко мне и заговорил. Сначала я едва понимал его ломаный язык и едва мог сдерживать улыбку от коверканных им слов. Однако он говорил так внушительно и смысл его слов был так умен и серьезен, что я с уважением стал вникать. Он с большим участием дал мне несколько советов и даже помог водрузить деревянную палку в голову моего Антиноя, все еще валившуюся на сторону, о каркасе я не имел понятия.

Через несколько минут я уже отлично понимал язык моего ментора, и мое уважение к нему возросло еще более, когда я посмотрел вблизи его работу: она удивила меня своей отчетливостью и тонкостью отделки, особенно в глубинах, сеткой так чисто, до невозможности.

На другой день утром, до прихода интересного незнакомца, я спросил о нем у товарищей: кто этот иностранец? Они переглянулись с улыбкой.

Иностранец?.. Это еврей из Вильны. Говорят, талант. Он уже выставил статуэтку из дерева “Еврей, вдевающий нитку в иголку”. О нем писали и хвалили в “Ведомостях”; публика толпится, смотрит.

И неужели некрещеный еврей? — удивлялся я.

Выкрестится, конечно. Ведь им и вера даже не позволяет заниматься скульптурой, неужели же ему бросать искусство?

Не сотвори себе кумира”.

В детстве я видел, как принуждали кантонистов, еврейских детей, креститься... И когда к нам (военным поселянам) забирался какой-нибудь еврей с мелкими товарами, мать моя всегда сокрушалась о погибшей душе еврея и горячо убеждала его принять христианство.

Интересно поговорить на эту тему с этим умным евреем, — думал я, — но как бы это поделикатнее...”

С каждым разговором наши симпатии возрастали, и мы все более сближались.

А как вы смотрите на религиозное отношение евреев к пластическим искусствам? — спросил я однажды его.

Я надеюсь, что еврейство нисколько не помешает мне заниматься моим искусством, даже служить я могу им для блага моего народа.

Он принял гордую осанку и с большой решительностью во взгляде продолжал:

Я еврей и останусь им навсегда!

Как же это? Вы только что рассказывали, как работали над распятием Христа. Разве это вяжется с еврейством? — заметил я.

Как все христиане, вы забываете происхождение вашего Христа; наполовину его учение содержится в нашем талмуде. Должен признаться, что я боготворю его не меньше вашего. Ведь он же был еврей. И может ли быть что-нибудь выше его любви к человечеству!

Его энергичные глаза блеснули слезами.

У меня намечен целый ряд сюжетов из его жизни, — сказал он несколько таинственно. — У меня это будет чередоваться с сюжетами из еврейской жизни. Теперь я изучаю историю евреев в Испании, времена инквизиции и преследование евреев.

Нас все больше тянуло друг к другу, установились вечерние чтения у него в комнате. Потом, как-то без всяких предисловий, мы перешли на “ты”, и наконец я переехал к нему в комнату для совместной жизни. И жили дружно года два, пока не осложнились наши технические потребности и заставили взять по особой комнате в той же квартире. Помню, в одной комнате, его беспокоили мои вставания по утрам на утренние лекции зимою, начинавшиеся в восемь часов утра. Утра при огне он не переносил, говорил, что это напоминает ему его бедное детство, когда еще маленьким его посылали из дому по разным домашним надобностям. И в мастерской резчика из дерева, где он был мальчиком, надо было также “в досвета” приготовить многое в мастерской, — неприятно вспоминалось ему.

На моих глазах он резал и кончил считающего деньги “Скупца” из слоновой кости и еще несколько вещей из пальмового дерева...

 

[ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ГАРШИНЫМ]


[Отрывок из письма. См. “В. М. ГАРШИН”.]

...Я заговорил о новой вещи Короленко, но вдруг замечаю, что у Всеволода Михайловича слезы на глазах.

Что такое? Что с вами, дорогой Всеволод Михайлович?

Ах, это невозможно! Этого нельзя перенести!.. Знаете ли, я всего больше боюсь слабоумия. И если бы нашелся друг с характером, который бы покончил со мною из жалости, когда я потеряю рассудок! Ничего не могу делать, ни о чем думать... Это была бы неоценимая услуга друга мне...

Скажите, что причиной? просто расстроенные нервы? Вы бы отдохнули. Уехать бы вам куда-нибудь отдохнуть.

Да, это складывается; вот я даже и теперь закупаю вещи для дороги. Мы едем с Надей в Кисловодск. Николай Александрович Ярошенко дает нам свою дачу, и мы с Надеждой Михайловной едем на днях.

Вот и превосходно. Что же вы так расстроены? Прекрасно, укатите на юг, на Кавказ.

Да, но если бы вы знали... С таким... с таким... в таком... (слезы) состоянии души нигде нельзя найти спокойствия (слезы градом; на улице даже неловко становилось).

Пойдемте потихоньку, — успокаиваю я, беру его под руку, — расскажите, ради бога, вам будет легче...

Ах, боже... с мамашей я имел объяснение вчера... нет, не могу... Ах, как тяжело!.. И говорить об этом... неловко.

А Вера Михайловна все еще у вас гостит? [Вера Михайловна — сестра жены Гаршина; на Вере Михайловне был женат его родной брат Евгений.]

Да вот все из-за нее. С тех пор как она, тогда ночью, приехала к нам, брат Женя и не подумал побывать у нас, помириться, наконец, как-нибудь устроиться: ведь она же — его жена, которую он так обожал до брака и так желал; и особенно мамаша. Ведь мамаша души не чаяла в Верочке. Плакалась день и ночь, что родным двум братьям нельзя жениться на родных сестрах... Если бы вы знали, каких хлопот нам это стоило, и Евгению Михайловичу, и мне, и Надежде Михайловне. Особенно Надежде Михайловне. Знаете, ведь она с характером: за что возьмется, так уж добьется. И вот, с того самого момента, как Верочка переехала жить к Жене с мамашей — мамаша ее вдруг возненавидела; да ведь как! И представьте, прошло уже три недели... Евгений Михайлович ведь не мальчик, мог бы и отдельно устроиться... Наконец Надежда Михайловна не вытерпела: жаль стало сестру. Поехала объясняться... Ах, как это невыносимо!.. Мамаша так оскорбила Надежду Михайловну, что я вчера пошел объясниться... Может быть, Наде показалось... И — о боже!.. что вышло... (слезы захлестнули его: он не мог говорить).

Ну, что же, ведь ваша же мамаша: что-нибудь сгоряча.

Да ведь она меня прокл... Гаршин плакал, я его поддерживал.

И, знаете ли, это я еще перенесу; я даже не сержусь... но она оскорбила Надежду Михайловну таким словом, которого я не перенесу...

Дня, через два произошла известная катастрофа. [19 марта 1888 года Гаршин в припадке психической болезни бросился в пролет лестницы с пятого этажа и разбился насмерть.] Я никак не мог себе представить такою злою мать Гаршина. Небольшого роста, полная, добрая старушка малороссиянка... Что и почему так вышло?


11

Собрание русских, польских и чешских музыкантов.

14



 

Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Репин Илья. Сайт художника.