Париж

1 | 23 | 45 | 6
 
 

III
 

Я давно уже поджидал Владимира Васильевича в путешествие, как мы условились, по музеям Европы. Наконец, весною 1883 г. мы тронулись в путь.

Вспомнить и записать здесь (спустя сорок с лишком лет) я могу только небольшие эпизоды... [В той части воспоминаний Репина, которая посвящена путешествию 1883 г., много неточностей и ошибок. Ввиду того, что в обширной публикуемой ниже работе “Путешествие Репина и Стасова по Западной Европе в 1883 году” все замеченные ошибки нами исправлены и даны сведения о лицах, упоминаемых в указанной части воспоминаний, — мы оставляем здесь репинский текст без фактических поправок и отсылаем читателей к нашей работе.]

Во многих столицах мы приходили в восторг от национального стиля новых громадных зданий. Национальность уже давно была идеалом Владимира Васильевича. Он следил за созданием идейных зданий <в Европе> и ревниво страдал нашей национальной отсталостью. “Это могут осуществлять только республики, да парламентские государства”, — говорил он, веруя в могущество республик и только в них находя истинные проявления национальных талантов. Венецианцы, голландцы, французы не сходили у него с языка; все эти народы сулили нам впереди новые восторги, — мы ехали к ним...

Во всех музеях, при массе художественных предметов, неизбежно попадаются и посредственные, и даже совсем сомнительные экспонаты. Надо много раз близко и внимательно изучать каждый музей, чтобы не тратить времени на плохое художество. Нужен изощренный вкус и большая память, чтобы судить без ошибки по существу каждую вещь...

А что же это вы так проходите? Смотрите, ведь это Тициан! — останавливает меня Владимир Васильевич. И действительно, Тициан, и даже неожиданно-интересный... Но как в этом почернелом и весьма неясном второстепенном этюде, очевидно, большого, но одряхлевшего мастера мог так скоро раскусить Владимир Васильевич гениального живописца. Очевидно, он его уже давно знает и ценит.

<В своих оценках произведений искусства Владимир Васильевич отличался большой независимостью, в нем не было эстетства “знатоков” и точно так же был он далек от дешевого морализма в искусстве. Он носил в себе высшие идеалы человечества, и только эти идеалы руководили им при выборе и оценке выдающегося произведения. Большинство журналистов, пишущих об искусстве, конечно, не изучали его <критических принципов> и болтали <о них> понаслышке; этим докам особенно по вкусу пришлась фраза талантливого (даже в области публицистики) А. Н. Серова. Серов, после дружбы (еще с правоведской парты) со Стасовым, разошелся с ним и отпустил по его адресу такую остроту: “Стасов — превосходный критик музыки между скульпторами, и — скульптуры между музыкантами”. Писаки, захлебываясь, повторяли эту фразу. Они никогда не могли понять стасовской критики, так как она была плодом долгого изучения искусства по французским, немецким, английским и итальянским источникам. Его мировые идеалы стояли ему вехами на такой высоте, до которой взгляд пигмеев никогда не достигал. Потому-то иные, если и соглашались со Стасовым, то лишь по прошествии долгого времени. Даже такой просвещенный художник, как Тургенев, готов был капризным ребенком кричать на всю улицу, чтобы его убрали в сумасшедший дом, в тот момент, когда он согласится со Стасовым... [Репин имеет в виду следующий эпизод, о котором Стасов повествует в своих воспоминаниях о Тургеневе. Рассказывая о пребывании Тургенева в мае 1874 г. в Петербурге и о своих тогдашних встречах с ним, Стасов подробно останавливается на своих спорах с великим писателем, в частности на спорах о Пушкине. Дальше Стасов пишет: “На эту же тему мы снова спорили и в один из тех дней, в конце мая, когда Тургенев поправился после страшного своего приступа подагры. Я тогда часто посещал его в гостинице Демут, и беседы наши длились по многу часов. В этот вечер Тургенев был особенно оживлен, даже почти раздражен, не знаю какими “неприятностями” (как он говорил) в продолжении дня. Я этого вначале не замечал. Разговор съехал незаметно на Пушкина, и мы снова спорили с большим жаром. Однако, когда мы сошлись на котором-то мнении, я с удивлением указал на это Тургеневу: мы редко были согласны. Он расхохотался, зашагал быстро по комнате, в своей толстой мохнатой курточке и плисовых сапогах и, размахивая руками, громовым голосом и комично продекламировал: “Согласны?! Да если б пришла такая минута, когда бы я почувствовал, что в чем-нибудь с вами согласен, я побежал бы к окну, растворил бы его и закричал бы на улицу проходящим (он в эту минуту подковылял все еще больными своими ногами к окну, на Мойку, и делал жест, будто отворяет его и высовывается на набережную): “Возьмите меня, возьмите меня и свезите меня в сумасшедший дом, я со Стасовым согласен!!!” Я долго хохотал до слез, чуть не до истерики от восхищения от этой талантливой, комической выходки. Тургенев долго хохотал вместе со мною, просто до упаду, и вечер кончился у нас в таком счастливом и веселом расположении духа, как редко случалось”. См. В. Стасов. Двадцать писем Тургенева и мое знакомство с ним. — “Северный вестник” 1888, № 10, стр. 156 — 157.]

Мне по случайности хорошо известны те мелочи, из-за которых возникли все эти несогласия. У этих одинаково высокопросвещенных людей, у Стасова и Тургенева, не могло быть разницы во взглядах на вещи, им одинаково в совершенстве известные. Стасов только был радикальнее по манере спорить. [Репин делает большую ошибку в этом своем утверждении. Сам Стасов не раз писал о причинах “постоянного антагонизма” между ним и Тургеневым в вопросах литературы и искусства. В свою очередь и Тургенев утверждал: “верный критериум того, что я люблю и что я ненавижу” всегда был таков: “абсолютно противоположное мнение Стасова”. См. главу “Расхождения Тургенева и Стасова по вопросам эстетики” в книге “Репин и Тургенев” (М. изд. Академии Наук, 1945, стр. 51 — 80).]

Пламенный публицист-патриот Владимир Васильевич был грозою многих критиков по искусству, его боялись. О, сколько <преднамеренной лжи> было в той характеристике, которую они дали ему <и надолго> установили за ним!

Ведь это ужас, — говорили они, — Стасов не только презирает природу, он презирает великую культуру Эллинов!!

А между тем я же был свидетелем <его любви к природе>: как он любил свою скромную дачу с небольшим постным садиком, в излюбленном Парголове, где все их сложное семейство дружно-мирно жило около тридцати лет. В конце сада был у них спуск к долинке, которая тянулась к полям... Я видел не раз, как Владимир Васильевич подолгу засматривался на это милое местечко и признавался, что оно кажется ему прекраснее, трогательнее всех великих пейзажей Швейцарии.

<Что же касается творчества Эллинов>, я был свидетелем его восхищения фигурами сидящих женщин парфенонского фронтона. Этими фигурами он восхищался при мне в споре с Семирадским, записанном мною со стенографической точностью. [Репин имеет в виду свои воспоминания, написанные для сборника “Незабвенному Стасову”; в книге репинских мемуаров “Далекое близкое” они названы: “Стасов, Антокольский, Семирадский”.] Эти великолепные гречанки, густо задрапированные плотными складками, с такой непринужденностью сидят, прижавшись одна к другой; и в этой группе всемирных шедевров скульптуры они так реально восхищают зрителя своими дородными телесами, <ощущаемыми> сквозь мелкие складочки!

А знаменитая Афродита (Венера Медицейская)! В Риме, в Капитолии статуя этой дивной богини, под именем Венеры Капитолийской, стоит в Музее скульптуры. Статуя изваяна в лучшую эпоху эллинской истории, из пентеликского мрамора. Этот мрамор имеет тон бледного женского тела и, как в истинных шедеврах, во всех формах богини есть живой реализм. На первых порах вскоре после объединения Италии, парламент, за неимением другого места, заседал в Капитолии. Члены парламента, во время отдыха, приходили полюбоваться Афродитой. Вечером и ночью на статую был наведен большой сильный рефлектор. Разумеется, рефлектор доводил и цвет тела до полной жизни; иллюзия живого тела была так велика, что зрители были совсем очарованы... Статуя поворачивалась кругом в нише, и публика особенно долго останавливалась над ее спиною это было живое, живое тело.

Так и мы с Владимиром Васильевичем застали Капитолийскую в том же повороте. Владимир Васильевич пришел в такой восторг, что сейчас же подхватил стоявший табурет кустода и, воспользовавшись его отсутствием, поставил близко к богине табурет, вскочил на него и влепил Афродите страстный поцелуй. Она была как живая, ни малейшей рутины не чувствовалось в этом реальнейшем образе живой красоты.

Из мужских фигур он любил: Мавзола Галикарнасского, Софокла, Эсхила, Зенона и даже Сократа. Вот каков был “атеист Аполлона”, как назвали его наши академические профессора! <Нет, к античному искусству он не чувствовал ненависти>, а ненавидел только установившиеся до рутины общие места в этом искусстве, — да и во всех искусствах. Например, ему был ненавистен Канова, и в сердцах он называл его сладкие произведения пошлятиной, т. е. банальностью...

Но я должен торопиться, перед нами большая веха Рембрандт; мы едем в Амстердам. Рембрандт стоял у нас на первом месте.

Когда мы подъезжали к Амстердаму, осуществлялась давнишняя мечта Владимира Васильевича показать мне Рембрандта. Вижу, Владимир Васильевич глубоко и грустно думает. В его красивой фигуре и выразительных глазах каждое чувство выражалось пластично.

Что это значит, Владимир Васильевич? Вами овладел какой-то роковой вопрос? Быть или не быть? — вкрадываюсь я.

Да, — с глубоким убеждением говорит Владимир Васильевич. — Ведь я приближаюсь к своей любимейшей — к “Ночному дозору”... Она мне живо представилась еще в прежнем музее, до реставрации. Собко имел последние самые подробные сведения: реставраторы нашли, что эта ночная картина была сначала написана солнечной. Воображаю, что это было! И Рембрандт всю ее переписал в ночную... А вдруг она вам не понравится? Ведь это, — не можете представить, — для меня было бы таким огорчением! Ведь мы, пожалуй, разошлись бы.

Что вы это, Владимир Васильевич, ведь я ее очень хорошо знаю, эту вещь, по гравюрам и копиям: это вас Парижская библиотека все еще угнетает варварской наклейкой гравюр.

Да! — возмущается В. В. — Не угодно ли! какими волдырями налеплены у них офорты, прямо в книгу, особенно “Синдики” да и многие другие. Вот варварство!

Ужас, ужас, — говорю я. — Зато у Дмитрия Александровича особенно его любимый портфель шедевров, где Ефраим Бонус и другие. Ах, как мы там уютно засиживались у него!

И мы долго вспоминали милого Д. А. Ровинского, его издания великие редкости.


В новом музее “Ночной дозор” был поставлен великолепно; можно было отойти далеко от картины, мы наслаждались (Владимиру Васильевичу не пришлось расходиться со мной). Но мы еще более сошлись на Франце Гальсе. <В музее> было собрано много еще не виданных нами творений этого мастера. Каждое утро в те дни, когда музей был открыт, мы стремились в наш рай. Потом ездили в Гаагу, — чтобы увидеть “Урок анатомии” (превосходно скопированный у нас Харламовым). [А. А. Харламов сделал в 1872 г. в Гааге копию с рембрандтовского “Урока анатомии”; см. А. Сомов. Картинная галерея имп. Академии художеств. I. Каталог оригинальных произведений pyccкой живописи. П., 1872, стр. 240.]

Голландия вспоминается мне, как сплошной свет, тепло и веселье. И многолюдство, многолюдство!.. Так много детей и дам невысокого роста блондинок, необыкновенно хорошеньких. Сквозь все небольшие площади нельзя было пробраться от живой кишащей массы людского плодородия, играющего разгула жизни. Владимир Васильевич казался великолепным среди этих лилипутов. В эти жаркие вечера он не надевал шляпы, его лысина торжественно блестела. Вспоминаю, что даже в прохладные дни осени он часто ходил сняв шляпу. Несмотря на густую копну волос, моя голова зябла, даже под шляпой, а Владимир Васильевич поминутно снимал ее, ему было жарко... То же он делал и в Италии, в самые знойные дни, когда я, боясь солнечного удара, не смел ступить без шляпы с высокой тульей.

Мы неслись к Парижу. Владимир Васильевич обожал Париж, он верил только в Республики, был убежден, что только у республиканцев возможны свободные искусства, естественно вытекавшие из потребностей народа, освободившегося от произвола властей, поощрявших лишь те направления в искусстве, которые поддерживают абсолютизм монархии и торжество клерикализма. [Среди бумаг Репина, поступивших в 1939 г. из Пенатов в архив Академии художеств, сохранилось несколько листов, являющихся черновиками публикуемой здесь рукописи воспоминаний Репина. В одном из этих черновиков имеется следующий вариант к данному месту: “Владимир Васильевич был истинным республиканцем в душе; он желал ее осуществления, как и все мы желали тогда”.]

Мне привелось быть свидетелем невообразимого восторга Владимира Васильевича перед его любимым Парижем. Он привскакивал на сидении извозчичьей пролетки, особенно его восхищали кружева, — как называл он решетки балконов, — оглядывался во все стороны, вскрикивал, вздыхал и не переставал говорить, громко выражая свою радость, со слезами восторга. Париж он знал давно и в совершенстве.

Мы поселились на Итальянском бульваре в гостинице, на самом верху, где на большом балконе были поставлены для Владимира Васильевича письменный столик, кресло, и уже с пяти часов утра, в одном белье, он сидел и писал свои статьи и письма, писем он писал много, любил писать, любил и получать. Мы не пропускали случая справляться на poste-restante, и Владимир Васильевич получал массою.

С нашего прекрасного высока нельзя было не залюбоваться на неугомонный мировой Париж. Широко и далеко в обе стороны уносились движение карет, неумолкаемое хлопанье бичей и шипение шин по шоссе макадам. [Специальный материал, которым были замощены мостовые в Париже.] На расстоянии этот мелодичный шум как-то располагал безотчетно радоваться.

В Париже мы стремились видеть оригиналы Анри Реньо — “Саломею”, “Казнь без суда” и “Маршала Прима”. Как переменчивы времена! — теперь эти картины уже позабыты. А мы еще в дороге читали письма Реньо к Клерену и восхищались этим гениальным энтузиастом, который, живя в Альгамбре, был увлечен Веласкесом и Фортуни. Этим несравненным гением Франция принесла великую жертву войне с немцами в семидесятых годах... Только что успел он развернуться, выбиваясь из всех условных рамок, через которые шагал, как гигант, глупая пуля на бруствере Монт-Валериан сразила храброго солдата, выпустившего последний заряд немцам... Лишь по записке в боковом кармане узнали Реньо; окровавленное лицо его было густо залеплено листьями платанов, что росли по дороге. Его книжка писем — один из интереснейших романов живой полнокровной жизни энтузиаста-художника, ее следовало бы перевести и на русский язык. [Под влиянием Стасова Репин с первых же дней своей жизни за границей в 1873 г. сильно увлекся произведениями французского художника Анри Реньо, погибшего на баррикадах во время Парижской Коммуны. Вот несколько упоминаний о Реньо в тогдашних письмах Репина к Стасову: “В воскресенье пришло Ваше письмо, с письмами Реньо. Ах! какое удовольствие было для нас всех эти письма, просто выразить не могу! Однако же как мало еще выразил Реньо свою сильную душу, сколько предположений, сколько исканий! И везде проглядывает предчувствие скорой смерти. И теперь еще письма живут с нами. Такие чудесные мысли, так они близки нам” (письмо от 9 декабря 1873 г. из Парижа). “Прилагаю Вам карточку Реньо; что это за восхитительная голова, что это за красавец! Не могу не послать ее Вам. И не правда ли, как он похож на Антоколя — есть; только этот красивее. Как жаль, что вещи его не вернутся в Париж, а в провинциальный музей, куда-то” (письмо от 23 декабря 1873 г. из Парижа). “Correspondance Henri Regnault” мы купили себе и услаждаемся ею каждый вечер; что это за чудесная книга! как она рисует этого удивительного энтузиаста, этого перла Франции, которого потеря невознаградима никакими миллиардами!” (письмо от 25 декабря 1873 г. из Парижа). “Книжка писем” Реньо, о которой так восторженно пишет здесь Репин, вышла первым изданием в Париже в 1872 г., под названием: “Correspondance de Henri Regnault, recueillie et annotee par Arthur Dupare. Libraires-editeure Charpentier et C-ie”.]

Разумеется, наш главный интерес был в Лувре, и меня поражал Владимир Васильевич своим знанием всех шедевров этого великого собрания. В Европе их три: Лувр, Мадрид и Дрезден. Справедливость требует <сказать>, что четвертым будет Петербург. Но из Парижа мы не скоро выбрались. Тут много было нам пищи, начиная с Компьена, где еще до Парижа мы остановились.

Мы с Владимиром Васильевичем не пропускали тогда ни одного собрания у социалистов. На собраниях социалистов, которые посещались нами в разных местах, Владимир Васильевич особенно восхищался лекциями молодой еще талантливой лектрисы Юбертин-Оклер.

А 15 июля и мы были в толпе на кладбище Пер-Лашез, у знаменитой стены, где еще так недавно происходил расстрел героев Коммуны. Все еще были полны недавно пережитыми страшными событиями. Теперь здесь был большой общественный праздник. Стена эта была щедро украшена букетами красных цветов и имела праздничный вид; все свободное пространство перед нею оживляли живые толпы беспрерывно подходивших сюда группами, с огромными букетами красных цветов. У этой стены в несколько рядов на земле было много свежих еще могилок с белыми низенькими крестами. Эти могилки близкие убитых тоже украшали красными букетами.

Публика все прибывала, и высокая стена сплошь украсилась цветами, — краснела и краснела до красноты персидского ковра. Не теряя времени, я в бывшем со мной дорожном альбоме зарисовал всю эту сцену. Толпа иногда до того сжимала меня, что мне невозможно было продолжать, залезали вперед и заслоняли. Но французы — народ деликатный. И скоро меня взяли под свое покровительство несколько добродюжих рабочих, вскоре очистилось впереди возможное пространство, и за моей спиной я услышал одобрение: соседи осведомились кто я, и когда узнали, что русский, весело приветствовали русского, своего — тогда еще внове — союзника. Один рассуждал, что это так хорошо, что русские наши союзники: язык общий и у французов и русских (в Париже он встречал русских, говорящих по-французски) и вообще русские — бравые молодцы. Время летело, и я успел зачертить всю картинку...

Между тем ораторы сменялись, всходя на импровизированное возвышение.

После множества речей синеблузники большой массой двинулись на могилу Бланки. И здесь, на могиле, с возвышения опять говорились речи.

Владимир Васильевич почти с благоговением выслушивал бесконечные речи нескончаемых ораторов, граждан самого разнообразного вида, большею частью синеблузников, иногда и извозчиков в белых лакированных цилиндрах с кокардами сбоку и белых рединготах извозчичьего покроя. Странно было видеть, когда какой-нибудь извозчик в белом лакированном цилиндре с кокардой, с высокой подставки также с пафосом раскрасневшего лица долго выкрикивал страстные речи.

Вернувшись к себе в отель, я под свежим впечатлением несколько дней писал масляными красками свою картинку.

Впоследствии ее приобрел у меня И. С. Остроухов, заполнявший тогда свое собрание замечательных художественных произведений; и — о, радость! — дописывая эти строки я получил от него письмо: его галерея цела! Дом этого богатого наследника чаеторговцев Боткиных в Трубниковском переулке национализировали, и Остроухов с женой оставлены хранителями своих сокровищ в своем особняке, обращенном в публичный музей. Для жизни им отвели их столовую, десять зал отведены под музей — замечательный.

В Париже мы посетили Лаврова. Этот страшный для правительства человек жил в бедной квартирке, но обширной, так как посещали его беспрерывно. Жил он внизу, во дворе, и, таким образом, из всех верхних окон его могли созерцать соглядатаи (русские заплечные). Этот добродушный, с белой сединой старик был очень приветлив, его любили присные обоего пола; некоторые посетители его были очень интересны. Например, Орлов, красивый большеглазый брюнет в линялой синей блузе, в каскетке угольщика, странным образом соединявший в лице своем кротость ребенка с грозой завоевателя. “Ну что же, милый, — говорил Лавров, — за добродетель, за добродетель!” Это значило, что Орлов должен был поставить самовар и сервировать чай на всю импровизированную компанию человек десять-пятнадцать. Наш хозяин выразительно рекомендовал не садиться близко у окна. Ибо “теперь ведь на нас наведены сверху бинокли и я боюсь, чтобы вас не обеспокоили визитом... Я-то их всех знаю, пора...”, — и он кинул пристальный взгляд вверх. “А это новое лицо, русский брюнет”, — сказал он, <снова опуская глаза>.

1 | 23 | 45 | 6  


38

22

Перевоз по льду через Неву (Репин И.Е.)



 

Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Репин Илья. Сайт художника.